Всеволод Вячеславович Иванов

Тайное тайных

Всеволод Вячеславович Иванов. Тайное тайных . Обложка книги

Литературные памятники
Москва, Наука, 2012

Издание представляет одну из лучших книг Вс. Иванова «Тайное тайных». Впервые после 1927 г. рассказы, составившие книгу, печатаются по первому изданию, без поздних редакторских и цензурных искажений текста. В раздел «Дополнения» включены рассказы Вс. Иванова 1916–1921 гг., подготовившие появление книги «Тайное тайных», большинство из них публикуется впервые; рассказы и повести второй половины 1920-х годов, написанные в ключе «Тайное тайных»; без купюр представлена переписка Вс. Иванова и A.M. Горького 1924–1928 гг. Издание иллюстрировано редкими фотографиями.

Для широкого круга читателей.

Оглавление

Тайное тайных

Жизнь Смокотинина

Полынья

Ночь

Поле

Плодородие

Смерть Сапеги

Яицкие притчи

Про двух аргамаков

Про казачку Марфу

Пустыня Тууб-Коя

Бегствующий остров

Рассказы 1916–1921

Защитник и подсудимый

Вертельщик Семен

В зареве пожара

Сын человеческий

Дед Антон

Купоросный Федот

Анделушкино счастье

Клуа-Лао

Духмяные степи

Полая Арапия

Рассказы и повести 1926–1927

Крысы

Зверье

На покой

Счастье епископа Валентина

Бог Матвей

Комендант

Блаженный Ананий

Особняк

Подвиг Алексея Чемоданова

Гибель Железной

Переписка Вс. Иванова и А. М. Горького 1924–1928

Приложения

Е. Папкова. Главная книга Всеволода Иванова

Е. Папкова. История текста рассказов книги «Тайное тайных»

Комментарии

 

Всеволод Вячеславович Иванов

Тайное тайных

Тайное тайных

Жизнь Смокотинина*

Когда, впервые после долгих войн, пришли в деревню плотники рубить богатому мужику Анфиногенову вместо сгоревшей новую избу, – насмешек над ними было много. То кричали, что топоры за революцию иступились – голов много порубили ими; то – осины им теперь, разучившись, не отличить от сосны; то – просто необъяснимый солдатский мат. Но все ж было приятно сознавать наступившее стоящее время, когда можно и построиться и поработать не зря. И все подолгу ходили подле накиданных холмом желтых бревен и щупали хорошие златоустовские топоры1.

Подрядчик2, рубивший избу, был свой, деревенский, Евграф Смокотинин, низенький широконогий старичок. Евграф был запуган войной, голодом, непонятными налогами3, а еще больше его запугали, когда вновь, после долгого перерыва, он начал подрядничать. Срубил в волости, на совесть, лавку для кооператива4, деньги назавтра получать, а кооператив возьми и лопни! Суд да дело, и не поймешь, кто виноват, и взыскивать не с кого. После этого он окончательно никому не верил и сам платил и себе требовал платить за работу вперед. Накануне рубки избы ему занедужилось, или он притворился, чтоб приучать детей, но он направил смотреть за работой младшего сына своего Тимофея.

Румяному, ясному и звонкоголосому Тимофею смотреть за работой и понукать плотников было скучно. Он схватил топор, выбрал потяжелее лесину и – ударил! Топор зазвенел, охнуло дерево… Утро выдалось прохладное; на исподе листьев еще не обсохла роса; подле амбара ворковали голуби – и голоса у них были деловые, как и все в это утро. Плотники, видя, как старается их хозяин, тоже крепко ухватились за топорища. Они были со стороны, не любили эту сытую деревню, и им хотелось показать, как по-настоящему должно работать. А хозяин словно желал с ними потягаться.

Здесь из-за амбара вышла Катерина Шепелова, вдова: мужа у ней убили на войне, она осталась с одним ребенком. Кто знает, чем она жила, – говорили, будто бы волостной кооператив заказывает ей для продажи вязать варежки. Да и велик ли от варежек доход. И часто, ночью, в открытое окно протягивалась из тьмы неизвестная рука, ставившая на подоконник узелок с пищей: тайная милостыня5. Собой она была высокая, здоровая, молчаливая, голову держала несколько наискось, и казалось – мели землю длинные каштановые ее ресницы… Обойдя холм сутунков6, сильно пахнущих смолой, она поравнялась с плотниками и медленно, словно стыдясь, взяла большую, аршина в полтора длиной щепу7. Поклонилась им низко. Плотник взглянули на хозяина – тот горел над лесиной; думал он вырубить из нее матицу8, а попался громадный сук, значит, опозорился: в матице сучков не полагается.

– Баба-то будто окно, раму бы ей подходявую: тут тебе и тепло и светло будет, – сказал один из плотников, глядя вслед Катерине.

Тимофей поднял голову и тут только заметил Катерину.

– Кто ей щепу дал?

– Сама взяла, – с неудовольствием ответил тот же плотник: хозяин, молодой и глупый, не знал, видно, обычая, по которому плотники могут давать щепы кому захотят.

Из-за неудавшейся матицы, из-за того, что по голосу плотников можно было понять, что он спорол какую-то глупость, – Тимофей рассердился, догнал уже ушедшую за амбар Катерину, схватил ее за рукав синей кофты и раздраженно крикнул:

– Кто тебе позволил щепы таскать?

Катерина плавно качнула плечами, – кофта у ней была старая, заплатанная, плохо застегнутая на груди и, должно быть, надетая на голое тело, потому-то она и прижала щепу к груди, словно ребенка, – и от этого ее движения словно что-то зарябило внутри Тимофея. Он протянул руку – с бабами он был боек – и вместо щепы, через незастегивавшуюся прореху, схватил ее за грудь. Катерина, – не так, как иные бабы: не завизжала, не заерзала, и ноги ее остались твердыми, она даже будто и не спешила его оттолкнуть, – Катерина только сказала:

– Полно, – и выпустила щепу.

Щепа медленно скользнула, ткнулась концом в землю и, прежде чем свалиться, легонько качнулась, словно вздыхая. Катерина подобрала под платок руки, повернулась, и вдруг Тимофею показалось, что вместе со щепой скользнуло так же его сердце, так же торчком, так же качнулось…

– Иди ты, задавалка, – прокричал он и, похлопывая себя отнятой щепой по сапогу, вернулся к работе. А щепа-то была тяжелая, и казалось – похлопывает он себя поленом.

– Грош на разживу да щепочку на растопку, – насмешливо поддразнил его все тот же плотник.

Но Тимофей не огрызнулся.

Попробовал он было выбрать новую лесину для матицы, но вдруг оказалось, что лес-то сплошь мяндач9 – сучковатый и сырой; что место для избы выбрано покатое, надо скапывать, выпрямлять; да и плотники лодыри, много курят и смеются. Захотелось домой – выпить чаю; пойти на реку, что ли – выкупаться.

– Канительте папаши получится10, – сказал ему вслед насмешливый плотник: – жоха11 вырастет для нашего сословия.

И все плотники согласились с его мыслью.

Отец лежал на голбце12, и когда сын вошел, он заохал, застонал, – Тимофею было противно видеть его притворство. Отец начал выспрашивать, как идет рубка. Кипящий самовар стоял на столе, сестра налила Тимофею чашку и придвинула сахар в стеклянной сахарнице, похожей на подойник. Тимофей не ответил отцу и выругал сестру:

– Только и знайте чай жрать, а он два цалковых13 кирпич!

Вышел на реку. На противоположном берегу в зарослях перекликались бабы, сбиравшие смородину. Он и на это рассердился. Стянул было сапог – выкупаться, – онучи14 были горячие и свернулись трубочкой, отдаленно напоминая форму его ноги. Он хлопнул кулаком по онуче.

Лето выдалось тихое, запашистое. К вечеру выпадал легкий дождь, выбирая каплями в пыли тонкую сетку; росы были тяжелы и теплы; майки – ароматные жуки, носившиеся по вечерам, – тыкались, словно играя, в волосы: поздравляли с урожаем. Работать бы, рубить бы в это лето, все перепахать, все застроить, всю округу!

А Тимофей с того утра так и не заглядывал к срубу. Отец поругался, поругался и пришел сам вести дело. И на пашню не хотелось Тимофею, а с пашни все приезжали усталые, выпить было не с кем, и даже варка самогона уменьшилась. Вдумалось Тимофею погулять по реке с броднем15, а как сунул ногу в воду, так чуть было не вытошнило.

– Поди ты, – смущенно сказал он, опуская бродень на теплый песок, – болесть какую что ли прилепили?

Вечером знахарная бабка вспрыснула его с уголька, дали выпить крещенской воды, но и от этого не стало легче. Даже спать стал плохо. Той же знахарке обещал шерстяную юбку, если ночью приведет на сеновал Катерину. Бабка всполошилась.

– Я тебе лучше Лизавету приведу, та и не так сухопара и соглашается. Катерина никак не ляжет. Перед мужем, грит, в обете и ни замуж, ни под мужика не пойду. Разве гостинец обещать настоящий, вроде ботинок, что ли…

Но и бабке Катерина ответила тем же темным словом: «Полно», и бабка, пристально взглянув на ее ресницы, вдруг зашикала, замахала руками.

Жара началась в небе, жара была в душе. Зрел колос, и зори были пьяны своей сытостью, весельем, как и поля.

Тогда Тимофей упросил отца справить ему подводу и уехал в город извозничать. Но извозчик из него выдался на редкость плохой. Хоть и стоял он на самых бойких перекрестках вроде того, что подле зеленой церквушки, похожей на лукошко с грибами; хоть и лошадь была сытая и тележка новая, окрашенная в голубую краску; хоть и парень будто бравый, – а пойдет седок – пьяный, дурак – посмотрит на ямщика и направится к следующему. Тимофей никогда не зазывал; подсобрав выручку, приворачивал к пивной и, облокотившись на стол, торопливо пил пиво; молча, как на перекрестке – не видя никого – глядел на столики. Однажды в праздник довелось ему выручить семь рублей; пошел, с приятелями по квартирному углу, в трактир. Один из них, гундосый и прыщеватый, рассказывал, как он вчера испортил девчонку, как она орала и царапала стену. Слушавшие долго хохотали над каждым словом.

– Пересплю разика два еще, да и ну ее… плаксива больно… – закончил гундосый.

– А не зажалеешь? – вдруг спросил Тимофей.

– Чего? – удивился гундосый.

Тимофей тряхнул головой – и потребовал стакан водки… Приятели тоже, за компанию, выпили по стакану. Тогда Тимофей сказал:

– А я одну… вдову загубил, жениться не хотел, она мне и говорит: на ком этот вздох, тот бы в щепку иссох…

Водки осталось лишь полстакана. Стали обсуждать, что пить дальше – пиво или водку. Все давно забыли о словах Тимофея, а ему хотелось досказать, почему он не женился и как ее слова оказались брехней и только после ее слов началось ему настоящее везенье: зарабатывает он уйму, коляску скоро себе заведет на дутых… Многое хотелось ему рассказать, но так и не пришлось.

Утром он опохмелился в том же трактире, голова сразу необычайно прояснилась, и ему стало так весело, как не бывало давно. Стоял он опять на том же шумном перекрестке подле зеленой церковки, похожей на лукошко с грибами. Он бойко посматривал по сторонам, и какой-то старик в длиннополом сюртуке, умиленно указывая на него, сказал шедшей рядом с ним молодке: «Купец, Гаврылов, тысячами когда-то ворочал, а теперь до чего довели, – извозчик». И Тимофею было приятно, что его приняли за купца. Но вдруг направо от человека с лотком – пирожника – отошла женщина в синем платье. Легкие руки ее таким знакомым, единственным, движением скрылись у нее под платком, походка ее была единственная, тоскливая… Сразу та ясность, что порхала в Тимофее, слетала, как цвет ветром с шиповника; защипало в глазах… Крикнуть он было хотел, подхватил вожжи, и лошадь словно узнала ее, – смирная была всегда, а тут понесла в толпу! Мальчишку с сумкой сшибли, посыпались книжонки, пирожник упал, подвернулась какая-то бабка в длинной серой шали… А Тимофей кричал, нахлестывая лошадь: «Останови ее, останови!..» Румяный милиционер засвистал, сам забавляясь и суматохой, и свистом, и непонятным происшествием.

Тимофея забрали в часть. Просидел он неделю, выпустили: решили – больной. Лошадь за эту неделю исхудала, словно и она стыдилась. Тимофей продал лошадь, пропил деньги и в опорках вернулся в село. Отец уже подрядился за этот год строить четвертую избу, а был все так же запуган. На нивах в жнивье гуляли жирные гуси; по утрам вдоль реки появлялась наледь, и крепко пожелтели осины. Катерина и думой не бывала в городе, все в том же синем латаном платье проходила она селом, и казалось – дали ей чужую жизнь жить, она и живет. Вскоре после приезда Тимофея волк задрал у них в поле жеребенка. С жеребенка сняли шкуру, а тушу оттащили в овраг, в кусты. Отец дал Тимофею дробовик, заряженный картечью, и приказал сидеть в кустах: кто знает, волки осенью злы, голодны, авось и придут на мясо. И верно, на рассвете в кустах таволжника вверху оврага показалась пара волков, – никогда не предполагал Тимофей, что у них такие громадные головы. Тимофей выстрелил, волки прыгнули, и один из них захромал. А Тимофею было скучно и хотелось спать. «Завтра найду», – подумал он и отправился домой. В деревне еще спали, но когда он вошел в улицу, уже показался из труб дым, и оранжево заблестели отсветами от печей маленькие окна. В окне избушки Катерины тоже мелькнуло оранжевое пламя. Тимофей заглянул. Катерина стояла к нему боком и тянула с печи лучины. Печка, видимо, слабо разгоралась, и она хотела добавить лучины. И опять Тимофей увидал ее руки: легкие, белые и пушистые, чем-то напоминавшие лен. Когда она касалась ими груди, то словно мелькали зарницы: не освещая, а наводя трепет и на ее лицо и на чужое. Ее, стоявшую неподвижно со щепами… даже какое-то умиление почувствовал Тимофей. Но едва она двинулась и руки опустились к бедрам, едва показалась линия грудей, словно крутой берег выступил из тумана, – Тимофею стало стыдно, мерзко – и того, что он даже думал на ней жениться и не было сил сказать о женитьбе и отцу и ей; и того, что он ждал опять этого слова «полно», и того, что он, здоровый, казалось, смелый человек стоит, как попрошайка, под окном, не смея не только войти, но и подумать об этом.

Тимофей, дабы освободиться от таких мыслей, жирно сплюнул и, сплюнув, почувствовал на плече тяжесть ружья. Достал патрон и не мог припомнить – с картечью он или с дробью. «Все равно – три шага», – подумал он, и та необычайная ясность – что приходила однажды на перекрестке подле зеленой церквушки – опять нахлынула на него.

Он не убил ее, заряд угодил ей в плечо. Она пролежала полтора месяца на лавке под тулупом, присланным отцом Тимофея, – на суд она не явилась. Тимофей ничего не смог объяснить суду – о колдовстве ему было стыдно говорить, хотя и хотелось. «Как щепа за сердцем», – сказал он и развел руками. Суд дал Тимофею год. Отсидев положенный срок, он уже не вернулся в свою деревню. В тюрьме он завел много знакомств, начал шляться с новыми знакомыми по ярмаркам, с цыганами сидеть в трактире. Жизнь казалась легкой, невсамделишной, все думалось: надо прийти к отцу, поклониться в ноги и сказать, а что сказать – он и сам еще не знал. А пойти к отцу все не было времени, да и одежонка поистрепалась.

Опять была осень, заморозки, небо словно в инее. На одну из ярмарок привели откуда-то из-под Оренбурга необыкновенных аргамаков16. Мужики за последнее время полюбили кровных лошадей, – цыгане предложили Тимофею дело. Но пригнавшие аргамаков тоже были коновалы опытные, хитрее цыган. Аргамаки стояли в сарае, одна стена сарая выходила в темный переулок. Цыгане выпилили доску. «Полезай» – сказал ему нетерпеливо самый молодой. Тимофей прыгнул: невиданная боль ударила ему в колени, – коновалы поставили вдоль стены волчьи капканы. Он закричал. Замелькали фонари, кто-то выстрелил. Тимофея долго били кулаками, плетью, допытывались – где цыгане. Он сказал. Тогда его ударили в бок поленом – и кинули в овраг, за селом. У него вытек глаз, он начал хромать – и пошла о нем тяжкая слава. Теперь и пьяный даже он не думал возвращаться к отцу. Цыгане его гнали от себя, он совсем обносился, голодал, и однажды парни из соседней деревни предложили ему убить какого-то человека. За убийство они обещали валенки, полушубок и соглашались отвезти в город.

– Да, братишки, довела меня, подлюка! Идет, согласен непременно! – закричал он. Услышал свой голос – и попросил водки. Ему дали полстакана, и в санях, лежа среди парней, он врал им о своей любви к поповской дочери: как гонял его поп, как подговаривал деревню выселить его… Парни, неизвестно чему, хохотали, пока не доехали до угла большой пятистенной избы. Они предложили ему постучать в окно, крикнуть Игната и, когда тот выйдет, сунуть ему нож в живот. Тимофей так и сделал. Вышел Игнат, высокий мужик в длинном тулупе, похожий на попа. Был высокий спокойный месяц, и лицо у Игната было тоже спокойное, и шуба его казалось синей, а воротник походил на облака.

– Не мешай жить, – крикнул Тимофей, ударяя его ножом.

Однако нож скользнул, и вдруг все перемешалось в теле Тимофея. Он ясно почувствовал – горький снег во рту, шатающийся сугроб – и месяц скользнул у него между рук…

Утром Тимофея нашли за овинами, подле проруби на речке, мертвого. Голова у него была проломлена в трех местах, а десны – совершенно голые, как у ребенка. Родное село его было в тридцати верстах, думали – отец не приедет, а он приехал, на паре саврасых… Посмотрел сыну в лицо, перекрестил и, прикрыв его скатертью, велел положить в сани.

И вот Тимофей последний раз лежал дома, под образами, в горнице. Лысый дьячок читал псалтырь, кошка играла бахромой скатерти, сестра Тимофея пекла поминальный обед. Все было спокойно: без рева, без хлопот.

В сенях плотники стругали гроб, и насмешливый плотник, когда-то вместе с Тимофеем рубивший избу Анфиногенову, подтрунивал над недавно женившимся товарищем. Многие приходили проститься с покойником. Плотники, чтоб идти было легче, отодвигали в угол рассыпавшиеся по всем сеням, медовые запахом стружки. Пришла и Катерина. Перекрестилась, оправила медяки, сползавшие с глаз Тимофея, поцеловала его в лоб. Медяки делали его лицо испуганным и робким. «Полно», – сказала шепотом Катерина – и еще раз перекрестилась. В сенях она посмотрела на гроб. Плотники отдыхали, курили. Крепко пахло махоркой. Она туго, чтоб не скользил с плеч, затянула платок узлом на груди – склонилась к полу. И никто теперь не помешал бы ей набрать щеп.

Полынья*

Жизнь, как слово – слаще и горче всего1.

* * *

Богдан Шестаков очень изменился за последний год. Когда он напивался – в голову приходили тягучие мысли о смерти, а подумав, он начинал драку. В деревне его стали бояться и хвалили только за то, что он дерется не ножом, а постоянно палкой. Девки приставали меньше, и кто-то пустил по нем славу – порченый. И верно – всякий раз после пьянки его долго тошнило синей слизью, и если выскакивал из горла темный сгусток крови, то становилось легче дышать… Кожа на его огромном скуластом лице казалась какой-то гнилой, а маленькие глазки смотрели с такой злобой, словно дано было ему видеть мир в последний раз.

Был конец масляной2, деревня много дней уже пила, дралась и, путаясь в огромных сугробах, орала матерные песни. Накануне прощеного воскресенья3 девки не пришли на вечерку4, и Богдану хоть и скучно было драться без девок, но опять заныло сердце, опять в голове стало так, словно он стоял, наклонившись над бездонным оврагом – и Богдан разогнал вечерку, выбил в избе окна и даже ударил любимого своего друга Степку Бережнова. Ударил в ухо, в кровь, а Степка парень был гордый, удара не простит – и думал утром Богдан: теперь или Степку придется зарезать или Степка зарежет его. Стало необычно тоскливо. Плохо растапливалась печь. Мать, перекладывая поленья, сказала ему:

– Хоть бы ты долги за бочки собрал, кончат тебя скоро. Степка по селу ходит – не миновать, говорит, тебе ножа.

В свободное от хозяйства время Степан бондарничал5. Деньги за работу сбирать не умел, и часто надо бы сказать заказчику ласковое слово, а у него получалась брань. И то, что мать не пожалела его, а думала больше о деньгах, тоже как-то расслабило Богдана. Вяло и нехотя натянув щегольские, с узкими голенищами сапоги, взял обеденный нож со стола, вытер его два раза о подошву и сунул за голенище. Мать только громыхнула ухватом. Размахивая сучковатым своим батожком, Богдан вразвалку, лихо играя плечами и удало посматривая по сторонам, шел по улице. В первый раз за всю его жизнь лежал у него за голенищем нож, и было непонятно чего стыдно и даже страшно. Казалось – выбеги сейчас из-за угла Степка, едва ли Богдан выхватил бы нож и даже едва ли поднял бы палку. Деревня после вчерашней гулянки еще спала. Выйдет разве за ворота посмотреть погоду какой старик. Тупо стоит, распахнув тулуп и подставив солнцу сивую бороду. Снег тает у него подле валенок, валенки темнеют, и не видит ничего старик. Даже собаки не лаяли, словно и они страдали с похмелья. Казалось Богдану – разбежалась, перепряталась по сугробам деревня, словно вспорол он своим ножом мешок с пшеницей. Так Богдан дошел до выгона, там уж кое-где посерел снег: словно протерлась материя и выступила подкладка. Ночью, надо думать, выпадала пушная кидь6 – самый крупный снег, и обледенелая дорога казалась исковерканной долотом. И опять мысли, тяжелее горы, упали на него. Один он стоял у поля. Повернуть же в деревню было страшно, до поту. Вправо от выгона белело кладбище, и пришло ему в голову, как трудно будет долбить ломами могилу, а копать ему могилу будут парни-сверстники (есть такой обычай: зарезанному приятелю сверстники копают могилу, чтобы подольше поговорить о покойнике). Степка первым пойдет по деревне… И тогда он подумал: «Надо обрат идти. Говорят так, поди – от Степкина ножа утек». И все ж не было сил обернуться к родным избам. Здесь он припомнил, что в Данилове – соседней деревне, верстах в пяти – сегодня престол7 и вечерки. В Данилове так же, как и в родной его деревне, резались и пили. Но кто знает, если зарежут в Данилове, может, тот же Степка пойдет отплачивать за Богдана и падает от ножа или кола подле даниловской околицы.

Богдан выпустил чуб из-под шапки, подтянул выше голенища, страх будто прошел, и Богдан направился по обширной снеговине в Данилово.

С легким хрустом скользили его каблуки по ледку дороги. Хруст льда был рыхлый, весенний, и рыхлые шелковисто-белые облака были в огромном небе. Конец снеговины был занят легким синеватым леском. Дорога, словно утомившись прямо бежать по снеговине, начинала вилять и в лесок брела, как пьяная. Лесок-ельничек был весь в снегу, в искрах, в фарфоровом блеске, поднимался он на холм бодрый, веселый, словно бы с пеньем. За холмом поляна, а с краю ее – Данилово. Перед самым леском текла речка, занесенная пухлым снегом, убродная8, словно стянула она со всей равнины на себя снега, будто нужно ей было прятать что-то драгоценное. Ничего-то в ней не водилось, даже пескари, и те давно передохли, запутавшись и устав жить в неимоверно густых лопухах и водорослях. Через речушку лежал мостик, тоже занесенный снегом, торчали от него два столбика, а направо от этих столбиков виднелся сруб, – года два назад хотел даниловский кооператив устроить здесь мельницу, да так, неизвестно почему, ничего не получилось. Летом в этот сруб парни водили девок, водил и Богдан; раз даже, по торопливости, не запалил спичку и свалил девку на ребячью шалость. Парни позже хохотали над девкой целый месяц: и кожура, мол, и нутро перепорчены.

И вдруг влево от столбиков, в двух саженях, не более, увидал Богдан громадную, как большой двор, полынью.

Не меньше как в неделю раз ездил Богдан по этой дороге за сеном на луга, а заметил эту полынью впервые. Вода была неподвижна, смарагдово-зеленая по краям, а снег, окружавший полынью, казался необычайно рыхлым, злым. Да и полынья не казалась радостной, будто речушка вынесла в ней всю свою злобу, накопленную в долгие годы.

А по ту сторону полыньи увидал Богдан большого сизоголового селезня9.

Кому дано знать, как он попал, когда он попал на эту полынью! То ли затосковал он в солнечной стране по родным лугам? То ли на самом деле должна через несколько дней хлынуть весна? И селезень, словно смеясь над смущенно остановившимся человеком, весело поныривая, плыл вдоль полыньи. И казалось, когда он выныривал, – вода расцветала. Селезень крякнул, ударил крылом и подплыл ближе к человеку. И то, что он ударил крылом, словно по сердцу, непередаваемо разозлило Богдана. Он отпрыгнул, схватил глызу10 и метнул ею в селезня. Птица нырнула, семь темно-серебристых кругов, похожих на круглые перья, пошли от нее. И Богдан уныло подумал – не завести, видно, ему никогда дробовика. Он быстро начал сбирать глызки, и ему было стыдно: большой парень, ухобака11, а, словно мальчишка, гоняется за селезнем. Но тут ему захотелось принести на вечерку в Данилово дикого селезня.

– Замучаю, курва! – закричал он, продолжая сбирать глызки.

Селезень крякал, тревожно смотрел вверх. Рыхлые облака, словно пряди седых волос на молодом лице, продолжали скользить по небу. Желтый клюв селезня, подобный уцелевшему осеннему лепестку, тонул в воде. Богдан, весь потный, увязая в снегу по пояс, бегал с одного берега на другой и все не мог отыскать такого места, с которого он мог бы попасть в селезня. Подле кустика он ткнулся в настыль: промерзшую толстую кору снега. Богдан наломал куски этой настыли и долго кидал их в прорубь. Он скоро устал – и от злости на такую глупую охоту и от мысли, что селезень может улететь. А селезень продолжал все нырять и нырять, и казалось – с каждым разом он остается в воде все дольше и дольше. И вот когда он нырнул особенно надолго, Богдан, внимательно рассматривавший полынью и гадавший, где бы мог быть вынырнувший селезень, как-то невзначай взглянул на сугробы. По сугробам переметывался с тревожным шипеньем снег. Богдан поднял голову, и в небо, словно с сугробов, перекинулась волокушка12. От солнца в мятущихся снегах осталось только пятно огненно-красной киновари. Края земли походили на завороты сугроба. Деревни не было видно.

Тогда Богдан поспешно отыскал свою палку, переломил ее, долго целился и так кинул ее, что палка завизжала. Селезень взлетнул на сажень. Богдану показалось, что он попал ему в крыло. Да и селезень теперь не нырял, а, чуть волоча крыло, плыл вдоль снежного берега. В воду с надутых, как капризные губы, сугробов сыпался в воду снег. Стало тускло, как в сумерки. Очень ясно обозначились талые места дороги, и тут только Богдан понял, что, даже убив селезня, он не смог бы достать его из полыньи. Разве лесиной, но едва ли подыщешь такую тонкую лесину, которая могла бы достать до середины полыньи. Он почувствовал иней на шее, замотал крепче шарф, перетянул опояску, вдруг стало почему-то обидно, что на полушубке недостает трех пуговиц. И опять с непонятным страхом подумал о родной деревне, о Степке, опять тяжелые, как горы, мысли подступили к сердцу… От ножа ноге стало холодно, он достал нож и сунул его за пазуху. Посмотрел на полынью, – селезня за снегом не было видно. Богдан постоял, подумал и все-таки пошел в Данилово.

А ветер все усиливался, и не успел Богдан отойти десяти шагов от столбиков моста, как снег – мелкий, пылистый, «блеска» – так ударил ему в лицо, что словно забил горло. Богдан долго протирал глаза и, протирая, не заметил, как очутился в уброде. Потерялась лиловая тень мельничного сруба, да и ельник куда-то исчез – и дороги под собой не нашел Богдан. И когда он, поддерживая для чего-то шарф на шее, кинулся вперед, – вдруг темная вода полыньи открылась у его ног. Снег медленно уходил в воду, так медленно, что казалось – прежде чем уйти, он скользит поверху, отыскивая нору, куда бы мог скрыться от разъяренного ветра, от бесконечных однообразных полей, и, уходя, не верит, что можно скрыться. Богдан, неотступно глядя на полынью, медленно шел вдоль берега и вскоре наткнулся опять на столбики. Он яростно сбил с одного из них снег. Он потоптался перед столбиком, даже как-то неумело припляснул, – сразу стало веселей, и он вновь направился в Данилово.

И вновь, не успев отойти десятка шагов, сбился с ледка дороги (хотя вначале, прежде чем ступить, нащупывал впереди себя ледок, но ему быстро надоело нащупывать, сразу поверилось в удачу) и опять попал в уброд, глубокий теперь почти по пояс. Идти вперед по уброду было до обиды страшно, – каждый шаг, казалось, обваливался и катился в полынью. Мчалась округ него шипящая светлая темнота. Богдан остановился. «Господи!» – прокричал он приказывающе, повел палкой, и вправо палка его наткнулась на бревна мельничного сруба. Он хотел было войти туда, но вдруг зачем-то вспомнилось, как воняло в срубе, когда он водил туда девок, и как вонь эту замечали только тогда, когда шли обратно. И стало ему до слез обидно за Степку, пригнавшего Богдана на такую обидную смерть к срубу. «Господи», – опять приказал он. А поносуха все сильнее и сильнее крутила снега, словно ситец притискивая к его телу кожух. «На дорогу от сруба надо брать влево», – припомнил Богдан. А на дороге ветер был еще сильнее, поднялся, видно, последний зимний занос. Столбик вновь был занесен снегом, полынья исчезла: «Тоже, должно быть, занесло», – подумал Богдан, и ему стало легче. Он присел на столбик, скрутил папиросу и, когда между колен в полушубке зажигал спичку, ветер дернул, вырвал кисет, обидно помахал им в воздухе и швырнул его к полынье, в снега. Богдану стало так тяжело, что он даже не обрадовался тому – на таком сильном ветру, закуривая папиросу, не испортил ни одной спички. «Затянулся напоследки», – подумал он и здесь вспомнил опять Степку, свою трусость, и селезень в проруби чем-то напомнил ему венчик, что надевают на лоб покойнику. Он уже и сам понимал, что не дойти ему теперь ни до Данилова, ни до дому, сблудит, сдохнет, – и все-таки пошел в Данилово. И верно – сразу же он спутался, упал, сразу очутился в убродах, и вот снова перед ним – полынья. Она лежала такая же неподвижная и темная, как и раньше, так же неподвижно били в ней подземные родники, и так же нехотя принимала она в себя снега. Не колышась, плыла она спокойно среди этих взбесившихся снегов, плыла настолько неподвижно, что даже не отражала ничего, как глаз мертвого.

Сердце у Богдана вдруг прокололи насквозь, он даже от такой боли перекрестился. И затем сразу понашло на него такое чувство, словно он засыпал после большого усталого дня. Вода на мгновение просветлела – и он неистово ринулся прочь. Но сразу же до истомы стало ясно: куда бы он ни кидался, как бы ни бежал по сугробам, – везде под ногами обрушивались глыбы рыхлого снега, и вода открывалась ему. Попробовал было он закричать, – сразу от сильного ветра заныли зубы, и стало чего-то стыдно. Шарф стал влажный, и скоро обмокрела спина. «Добро – у сапог узкие голенища, а то бы снегу-то сколько набилось», – подумал он, не замечая, что и узкие голенища были наполнены снегом и теплые капли пробирались вдоль икр.

Он устал думать о дороге, – в голове у него остались только какие-то коротенькие мысли о столбиках. Ему казалось – ухватись он за столбик, и он не скатится в воду. Виски были словно зажжены, а чуб лез на глаза, холодный и чужой. Несколько раз отскакивая от полыньи, наткнулся он, наконец, на столбики, упал и прижался лбом к обледенелому дереву, и на мгновенье вернулась храбрость, он полез было в карман за табаком. Скверно и долго выругался. Брань шла легче, чем крик, и он длинными солдатскими матюками долго звал на помощь. Показалось, что чем-то и кому-то он отплатил за свои муки. А веселый и свистоголосый ветер все так же несся над снеговиной, все так же блестящей пылью звенел на обледеневшей коре-чире, колол ресницы. Богдан отполз немного от столбика, от дороги: он ясно заслышал понуканье ямщика, храп утомленной лошади, ему показалось, что его могут растоптать, но тут лошади словно свернули в сторону. Он даже разглядел, как блеснули длинные оглобли, хотя и знал, что иной дороги, кроме той, на которой он лежит, – нету. Но он отполз еще два шага.

И опять темное жерло полыньи всплыло перед ним. Обледенелый скат, спускающийся в воду, как бы дрогнул, в плечах Богдана словно что-то хрустнуло, и он торопливо поджал под себя ноги. И было время, – каблук уперся в какую-то ледышку, не коряжку, а в полуаршине далее лежала вода, пахнущая почему-то тиной. Эта пахнущая тиной вода словно всосала все его мысли. Он долго, сгорбившись, сидел и неотступно смотрел в воду. А затем, как родник, со дна его души ударила в тело и смятенно пронеслась мысль, что сейчас каблук соскользнет с коряжки, кости и мясо – все то, из чего составлен Богдан, покатится по льду, ветер, дующий в плечи, еще сильнее ударит в полы полушубка, и шесть огромных кругов, похожих на круглые перья, захлопнут его жизнь. Он стал тереть ноги, а пальцы без толку путались, и казалось – трет он сапог о сапог, как безрукий чеботарь13. И когда подумал – «безрукий», все как-то вдруг рухнуло в его голове: дорога, ожидание саней, удаль его, и он хорошо понял, словно пропели ему конец.

Тогда вправо, совсем против столбиков, подле большой, нависшей над водой глыбы снега (с глыбы тусклой струйкой сыпался в воду снег); Богдан увидел селезня. Птица, уткнув под крыло голову, тихо покачивалась на воде. Сверху она была вся засыпана снегом и как бы походила на свою белую тень. Богдан изумленно потрогал веки – снег словно посинел.

– Цыпа… цыпа… – позвал он вдруг и сам удивился своему писклявому голосу. Не успел он позвать птицу и трех раз, как селезень встрепенулся, снег с него скатился, и он медленно поплыл прочь. Богдану стало обидно, зло, он даже почувствовал жар в веках, – так напряженно вглядывался он в крутящуюся синеву. А более всего ему было обидно то, что он мог вспомнить сразу, как кличут цыплят, а как кличут утят – он не мог вспомнить. Селезень давно уже уплыл в снега, а Богдан все покрикивал: «Цыпа, цыпа», и когда совсем обмерзли десны и ему пришлось замолчать, он вдруг почувствовал, что катиться в полынью не так страшно. Он убрал с коряжки затекшую ногу. И оказалось – скат не так уж скользок. Опять усилилась метель, и вскоре он начал думать, что селезень почудился ему и что нет такого селезня совсем, а было ему виденье перед смертью.

Снег пожелтел на минуту, – надо думать, закатывалось солнце. А потом зашипело еще сильнее; казалось, снег был теперь с мелкими градинками, – очень больно колол за ушами. Долго так сидел Богдан. Снегу намело вровень с плечами, перекатывался он по груди. Спине стало теплее, и Богдану не хотелось вставать, уходить. Он всунул пальцы в рукава, надвинул шапку на уши и полузакрыл глаза. И тогда ему показалось, что коряжка выскакивает из-под его ног. Он шевельнул ступней; что-то похожее на льдину качнулось подле его сапога. Он наклонился – было уже совсем темно – и неподвижной холодной рукой он скорее почувствовал, чем ощупал перья селезня. Птица отошла от его руки и поползла, скользнула вдоль сапога к сгибу ноги, – видно, ей хотелось выбрать где теплее. И Богдан вспомнил, как раньше сизое перо селезня чем-то напомнило ему венчик на лбу покойника. И огромная злость потрясла Богдана, он сунул руку за пазуху к ножу, но тут грудь его наполнилась каким-то кипящим теплом, тепло это хлынуло по рукам. В голенищах снег уже не таял, и не было ощущения, что портянки с ног разматывают по ниточке. Сугроб за его спиной почудился шире, тверже и чем-то напомнил баню. Небывалая доброта овладела всем Богданом.

– Ишь, черт, – сказал он шепотом и заботливо погладил селезня по крылу. Затем рука его спустилась к животу; живот у селезня был мокрый. Тогда только Богдан заметил, что селезень мелко дрожит и шея его бессильно падает на тыл Богдановой руки. – Полезай дальше, – прошептал Богдан и долго не убирал руки, пока селезень не согрелся и не взял голову под крыло.

Так человек и птица просидели все ночь у полыньи. Вначале, когда Богдан перебирал затекающими ногами, селезень шарахался, а потом привык и только легонько крякал, и это смешило Богдана. Под конец даже Богдан решил, что селезень выведен при птичнике из яиц дикой утки; может быть, даже и улетел из птичника. Под утро Богдан вздремнул и, засыпая, подумал уверенно и весело: «Не замерзну». И он, точно, не замерз. К утру из-за лесочка из-за холма, словно он там спал всю ночь, хлынул в снеговину теплый весенний ветер. Ветер тронул Богдановы ресницы. Богдан вскочил и начал оттирать снегом руки. Три пальца не действовали, посинели слегка и стали необычно гладки. «Придется обрубить, – подумал он с непонятной радостью, – и на ногах, поди, придется обрубить». И все с той же радостью разглядел он, что больше, выше всего снег на дороге, да и всегда весной, если идет крупный снег, больше всего наметает его на дорогу. Что ж тут позорного, если и заблудился. Тихий плеск послышался рядом – это селезень нырнул в полынью. Но он вскоре вынырнул, точно ему жалко было оставлять тепло и солнце, взглянул изумленно на человека и с громким криком уверенно и быстро поднялся вверх, прошелестел над леском и понесся на холм, навстречу весеннему ветру.

– Ишь, черт, – сказал любовно, глядя ему вслед, Богдан. Отмороженные пальцы начинали ныть, но Богдану было легко переносить эту боль. Идя вдоль каймы занесенной снегом дороги, он думал уверенно, что если уже теперь резаться, так конец-то теперь Степке будет, а не ему, Богдану. И было непонятно, как он мог бояться своего села, – оно лежало в снегах такое теплое, пахнущее хлебным дымом, – как он мог думать о смерти, бежать куда-то, кого-то зря, точно свою смерть, бить… Он не знал еще, что будет делать теперь, но веселая уверенность наполняла его все крепче и крепче. Так, улыбаясь неумелой улыбкой, прошел он вдоль села, стукнул в окно и тихо крикнул:

– Мамка, неси топор да рукотерку14!

Положил руку на бревно, на котором кололи дрова, отрубил три пальца и, перетягивая полотенцем руку, сказал ласково матери:

– Теперь, если со Степкой резаться, – обязательно ему конец, мамка.

А матери было страшно слышать его ласковый голос, тошнота подступила к сердцу от снега, залитого кровью, слезы текли у ней из глаз, а вытереть она их боялась почему-то. И так же ласково, в голос сыну, она спросила:

– Ливорвер, что ли, купил?

И опять улыбаясь неумелой улыбкой, ответил ей ласково Богдан:

– А то как же… Не со слова же быть мне такому храброму.

Ночь*

Любовь да тоска на крови стоят1.

* * *

У Афоньки Петрова умер старший брат Филипп. Умер в первый день своей женитьбы, на свадебной кровати. А к свадьбе Филипп готовился долго, тесть его был состоятельным мельником, зятя брал к себе в дом и на хозяйство требовал много денег. Филипп мотался по волости, но волость была бедная, деньги не шли, и к тому же Глафира, его невеста, была близко – у самого сердца, – и тогда он ушел в город. Жил он там год с лишним, а когда вернулся, то ничего не мог рассказать, кроме того, что вывески там черные, с золотыми буквами, – может быть, потому, что у Глафиры под соломенными волосами цвели ржаные глаза. Пожалуй, так. Оттого и в те немногие часы, что приходились ему на сон в городе, его ноющее тело видело эти ржаные глаза. И вот накануне свадьбы добро свое он привез к тестю на собственной тройке с золоченой дугой и с бубенцами. Народ сбежал смотреть на Филиппа, мельник обнял его на крыльце, растроганный, со слезами на огромных, близко поставленных глазах – и немного пьяный. Позже приехали на таратайке Филипповы старики: Александр Ильич и Мария Егоровна, тоже пьяные и разговорчивые; приехал и Афонька – младший сын конопатый, с растерянной походкой, в синем новом картузе и толстых пуховых перчатках. Все они сидели за столом обнявшись и неустанно хвастались. Старики Петровы говорили, что сын их Филипп упрямый и своего места в жизни добьется, а мельник хвастался своей красавицей дочерью и гулко на всю пятистенную избу кричал, что у Глафиры глаза – что твой колодец, и что в молодости и он своими глазами десятки баб завораживал. А глаза у Глафиры действительно были как в ружье смертное дуплище, и она не подымала их на жениха. Филипп же сидел рядом, прямой, крепкий и немного бледный, но спокойный, и только в сердце у него словно летала пчела, и редко-редко чувствовалась игольчатая боль.

Запрягли опять тройку и поехали в совет2, хотя ходу было до совета одна улица. Записались быстро, и председатель, тоже веселый и без шапки даже, сел с мельником рядом, и тогда весь поезд направился в церковь. А было начало весны, – ленты, которыми были убраны лошади, сыро мотались под ветром, через гривы коней ямщику виднелось ясное небо, и ямщик прогнал тройку по всем улицам села. Воробьи, выбиравшие из завалинок чистые соломинки, любовались на мчащийся поезд, мальчишки гнались за синими комьями грязи, летящими, как облака, из-под копыт и из-под колес. Мальчишки быстро устали, лица их стали напряженными, но они не могли отстать от поезда, от гремящих весенних бубенцов – и от пьяных лошадиных и человеческих глаз.

Свадьба, вернувшись на мельницу, опять стала пить, кричать песни и хвастаться. Председатель орал, что, если б ему волю, он бы перекричал любого попа, – и действительно, голос у него был необычайно дикий и пронзительный. Филипп сидел так же прямо и строго, он только под скатертью схватил невесту за руку и мял руку так, словно хотел выжать всю свою силу, накопленную за полтора года, – и не умел. Глафире было больно и приятно, рука немела, и немота переходила на сердце – и никак она не могла поднять ржаных глаз. Затем молодых проводили до кровати, и мельник долго и неумело плясал перед дочерью, неустанно подмигивая огромными и близко поставленными глазами. Гости совсем было расходились, но как-то замешкались у стола, и вдруг опять начали пить и плясать. Уснувший было гармонист ударил по ладам, а после вышло и солнце и тоже ударило в пальцы гармониста, и гости свалились кто куда мог. Матушка Филиппа, Марья Егоровна, пила мало, но ей было веселей и радостней всех, и особенно она была довольна, когда гости все свалились; тогда она, крестясь, обошла всех и накрыла шубами кого могла. Афонька уснул во дворе, на телеге: она накрыла его двумя тулупами и еще пологом и с радостью подумала, что старость ее будет добрая и легкая и что младшему сыну – а был он пожиже Филиппа и не такой строгий – невесту надо выбрать веселей и свадьбу устроить еще лучше Филипповой, чтобы любовь была крепче. Потом Марья Егоровна вернулась в избу, но спать ей не хотелось, – и вздумала она подоить коров. Она взяла подойник и вышла было в сени, но опять радость охватила ее, и она вернулась. Тихо, дабы не греметь, поставила она подойник среди объедков и разбитых тарелок на полу, подошла к дверям горницы, где спали молодые, и медленно перекрестила двери – и прослезилась и, прослезившись, опять перекрестила. Глухой стон послышался в это время за дверьми, и Марья Егоровна таким же голосом, каким она увещевала рожавших коров, проговорила:

– Ничего, милая, ничего… потерпи, – и медленно, подхватив подойник, пошла. А на крыльце уже услышала она дикий вопль, и подойник задребезжал по ступенькам.

Выбежала в одной исподней растрепанная Глафира, упала старухе на плечо.

– Плоха, с Филиппом-то плоха! – крикнула она.

Старуха оглядела ее всю – и ласково прикрыла ее бедра своей шалью и затем ласково же сказала:

– Ничего, милая, пройдет, это у ево от заботы.

Она взяла ковш воды, перекрестила его и пошла в горницу. А Филипп, такой же прямой и строгий, как всегда, лежал на кровати, и только лицо у него было такое, словно он удивился, что за все его муки и терпение он смог получить все-таки свою награду.

А после его хоронили, и с кладбища уже шли другими. Началось с того, что мельнику показалось – могила будто не так глубока, как нужно, что его и здесь хотят надуть. Он слазил и сам смерил могилу. А идя с кладбища по самым грязным местам, бормотал:

– Девку-то как охаял. Теперь по всей волости смех пойдет, разломана жись у девки…

А старику Петрову, шедшему рядом с ним, хотелось утешить его, и он не знал как – и стыдно было врать, что Филипп не дотронулся до жены.

– Ноне все быстро заживает, – сказал он – и сам испугался своих слов. А по лицу Глафиры нельзя было понять, что она думает и даже знает ли, отчего умер Филипп, и только один Афонька, нечаянно встретивший ее в сенях, когда в избу вносили крышку гроба, увидал ее глаза и матовый влажный рот. Она остановилась у косяка и так провела рукой по глазам и рту, словно замыкала в себе на всю жизнь ту радость, которую получила в одну ночь. Холодная роса упала на сердце Афоньки, и неожиданно, вбежав в избу, он закричал со слезливой завистью:

– Лучша б мне подохнуть!

Марья Егоровна посмотрела на него удивленно и раздельно, будто на весь мир, сказала:

– О, господи, жисть-то как переклубилась. И ты туда же.

На поминках, за блинами, отец Филиппа повел разговор, что тройку-то надо вернуть. Тогда мельник, как будто ожидавший такого разговора, закричал и даже ложкой стукнул:

– Что ж, позор на мою дочь трех лошадей не стоит?!. На всю волость смех теперь пойдет, – колдун, мол, мельник и дочь колдунья. Кто ее теперь возьмет? Вековушей сдохнет, а то солдаты измусолят…

И неожиданно Глафира тряхнула головой и, обведя всех своими огромными ржаными, так же, как у отца, близко поставленными глазами, протяжно сказала:

– Видно, от бога так мне… – и не докончила, что ей суждено, и никто ее не переспросил.

Все же старик Петров, подпив, осмелел и начал торговаться и под конец выторговал у мельника одну лошадь из тройки, с упряжью, а деньги, внесенные Филиппом, мельник наотрез отказался вернуть. Выторгованную лошадь привязали к оглобле, она бочилась, не шла, а глаза у нее были такие все веселые, как и в день свадьбы.

В эти несколько дней в поле многое изменилось. На пригорках выступила зелень, земля пахла травой, и только в оврагах кое-где лежал конопатый, изгрызанный ветрами снег. Чуть заметный туман стоял над оврагами.

Сразу же старик Петров заговорил о посевах, что весна, надо думать, будет теплая. Слова у него были такие же, как и в прошлую весну, но теперь Афонька им не верил, и ему тяжело было их слушать.

В двух верстах от деревни дорога разветвлялась, – одна, поуже, шла в родное Афонькино село, другая, пошире и погрязней, вела к станции. Несколько подвод, груженных бревнами, уныло брели, лошади увязали по животы, и тощий мужичонка, необыкновенно искусно свистя кнутом, кружился подле обоза. Рыжая собака визжала – кто знает на что.

Афонька посмотрел на них, сердце его защемило еще больше, вспомнилась опять Филиппова смерть и нездешней наполненные радостью и удовлетворением глаза Глафиры. Он спрыгнул с таратайки и сказал, что приедет домой по чугунке. И хотя до родного села железной дорогой было верст сорок, а проселками – все шестьдесят, а то и больше, – всегда удивлялись, если кто ехал чугункой. Удивился и теперь старик Петров, но ничего не сказал, а только покрепче натянул вожжи и бочившего Филиппова коня вытянул хворостиной.

Афонька так спешил на станцию, словно там его ждал поезд, а прибежал – и вдруг оказалось, что и спешить-то не стоило, да и, пожалуй, не стоило ехать чугункой. На станции курили мужики, привезшие бревна; два солдата, возвращавшиеся с побывки в казарму, читали вслух «Крестьянскую газету»3 и непрестанно прерывали чтение разными деревенскими новостями. Афоньку в солдаты не брали, грудью как-то не выходил, хотя с лица и был ловок – рот лишь был очень пухлый и длинный. Афонька позавидовал веселым солдатам, попросил у них кусок газеты, но разговориться не мог. Окна, грязные и холодные, еле пропускали свет – и скоро стало смеркаться; до поезда оставалось четыре часа. Сторож, гремя зажатыми в одной руке ключами, стал подметать пол.

– Подбери ноги-то! – неожиданно сердито закричал он Афоньке.

И тогда Афонька, махая газетой, тоже закричал и потребовал составления протокола. Сначала мужики и красноармейцы поглядели на него с интересом: думали – или пьяный или будет драться, а потом отвернулись как-то обидно и заговорили о своем. Ссора несколько ободрила его, но вскоре стало опять скучно, и начало казаться, что сторож, стоявший у печки в грязном тулупе и с грязной метлой в руке, выдумывает такую каверзу, которая позволит ему на всю жизнь опозорить Афоньку. И когда сторож вдруг во все горло, так, что газета выпала из рук красноармейца, заорал, что поезд опаздывает на три часа, – Афоньке стало непереносно муторно, и он вышел, сильно прихлопнув громадную дверь. Дул сырой ветер, мелкими каплями неумелого дождя брызгая в косой фонарь подле станционного колокола. Особенная, пахнущая керосином станционная скользящая слизь блестела под ногами, и словно отражалась в ней вся мерзость сегодняшнего дня, – весь этот хриплый шум дождя, простуженный храп железа на крыше, чахоточный свист проволок. Сразу же за станцией, по обе стороны полотна, начинался лес – сосновый, высокий, но теперь тоже какой-то чужой, без гула и запаха, словно укутанный тиной. Афонька повернул обратно. И тогда-то к станции, медленно и со скрипом, подкатил товарный поезд. Впереди шли теплушки, а в конце темнели широким треугольником две платформы, груженные каменным углем. И то, что уголь везли, как песок, не прикрывая и без стенок, – очень удивило Афоньку. Тот же ругательный сторож, теперь уже в башлыке и рукавицах, прошел мимо всех теплушек, освещая все площадки фонарем. Платформы с углем он не стал осматривать. Афонька обежал кругом паровоза, лысый машинист быстро тянул папироску за папироской, словно воровал огонь. Афонька, ухватившись за плаху, подставленную на ребро и служившую стенкой, прыгнул на уголь. Папироска машиниста, до этого мелькавшая у него в глазах, вдруг потухла. Он вспомнил, что на нем новая стеженая, крытая бобриком серая тужурка, а уголь пачкается. Поезд качнул его плечи вперед. Уголь заскрипел под плахой, за которую он держался. Оказалось, что сидеть очень неловко, доска шаталась, тело скатывалось, а уголь, мелкий и сырой, лез в рукава, за голенища, в носу щекотало, и никак не удавалось нащупать большую глыбу угля, чтобы ухватиться. Вскоре уголь стал подкатываться под него, и казалось, что Афонька будет сидеть сейчас выше плахи, платформа как-нибудь шатнется по-особому… Афонька со всей силой ухватился за плаху.

Золотая кукла искр прыгала в темном небе, – выпрыгнет и погаснет. Колеса с грохотом и шипом гнались за куклой, откосы отвечали свистом вдруг проснувшихся сосен, и когда однажды Афонька наклонился, – рельсы блеснули, как рога. А доска шаталась все больше и больше, холодела и скользила из рук. Попробовал было Афонька обнять ногами доску, но она совсем скренилась, и тогда он, не помня себя, рукой и ногой начал разгребать уголь. Попалась острая, чем-то напоминавшая льдину, глыба угля. Но здесь золотую куклу искр остановил разъезд – и начальник разъезда попросил у машиниста папироску. Афонька хотел было спрыгнуть, но вспомнил свою выпачканную углем тужурку – засмеют, и здесь ему пришлось в голову, что наверху, на угле ему будет легче держаться. Он полез. Машинист кинул докуренную папироску, колеса подхватили ее, буфера им одобрительно подлязгнули, и теплушки опять понеслись вперед.

Вскоре Афонька разглядел, что на угле, в аршине от него, сидит еще человек. Когда Афонька, рассматривая его, наклонился, человек сказал что-то. Афонька не разобрал – что, но понял – какую-то тоскливую жалобу. Афонька, прикрывая ладонью, зажег спичку и поднес ее к лицу человечка. Он увидел большие добрые глаза, костлявое старушечье лицо и боязливо сжатый рот. Афонька с веселой тоской крикнул:

– Бабка, куда едешь?

И от его крика старуха боязливо оправила за плечьми котомку. Она сидела, охватив валенками большой кусок угля. Места наверху было мало, к тому же под тяжестью двух человек начал сыпаться мелкий уголь, и скоро Афоньке пришлось притиснуться плечом к старухе. Она легонько, варежкой, должно быть, тронула его за бок, а затем осмелела и тронула сильней. Афонька хотел было выбраниться, но в это время свистнул паровоз, а после свистка браниться не хотелось, да и старуха затихла, а вскоре котомкой своей легонько прислонилась к Афоньке. Котомка была жесткая, как будто деревянная, наверное, с сухарями, – и Афонька вспомнил, что словно бы, на поминках брата он видал эту старуху4. И снова и зависть и непонятное томление охватили его – и он спросил:

– Много на Филипповых поминках-то наскребла? – Опять старуха пробурчала что-то непонятное и жалобное.

Вскоре спина у Афоньки заныла, сидеть вдвоем было очень неудобно, и когда поезд задержался на разъезде, Афонька подумал было перебежать на другую платформу, но ведь и там могли сидеть люди – в темноте соседняя платформа походила на развороченный стог сена. К тому же с фонарями прошли мимо кондуктора, разговаривавшие о непромокаемых плащах. Один из них нехотя сказал что-то о сыплющемся с платформы угле, и тогда из тьмы вдруг раздался злой и басистый голос: «Складывают тоже, лодыри!» В голосе было такое презрение и такая власть, что давно и кондуктора прошли, давно уже двинулся поезд, – Афонька же все вздрагивал и недовольно сопел.

– Тебе не здесь слазить, бабка? – спросил он шепотом.

Старуха шатнулась вся, и виски его вдруг похолодели. Так с похолодевшими и тяжелыми висками он сидел долго, пока не понял, что поезд идет очень быстро, что все время он думал о старухе. «Вот, – думал Афонька, – если толкнуть ее слегка в спину, в ее жесткий горб, а затем поддать еще в шею, – старуха метнется под откос, и ее место освободится. А то может и она поддать». Но он хорошо понимал, что старуха его не тронет, но все же думать об этом было приятно, и не было мыслей о гордой Филипповой смерти. И старуха, словно понимая его, зашевелилась, и рука ее в легкой варежке тихо дотронулась до локтя Афоньки. Афонька оттолкнул ее, и горб ее затрясся подле его плеча. Засосало сердце – и он стал считать до десяти. Но стук колес перебил его счет и томление, и тут сосущая сердце злоба нахлынула на него. Синяя широкая туча вдруг обозначилась в небе. Он снова поймал свой ненужный счет. «Шесть, семь», – пробормотал он и стал шарить ногой такое место, чтоб оттуда упершись, можно было возможно ловче – ударить старуху. На мгновение стук колес опять раздавил его мысли, но вскоре шумящая теплота злости опять убрала этот стук. Нога его уже было вытянулась, кулак сжался, но тут он почувствовал, что ноги его, слегка замерзшие у колен, были охвачены варежками – и горб старухи очутился у его груди. Старуха, взвизгивая, терлась лицом о бобриковую его тужурку.

– Бабка, ты что ж, спятила, что ли?.. – сказал он, и голос его был такой, что он сам испугался. Он вспомнил, что тужурка будет выпачкана, и стал оттягивать руки старухи, но они с бешеной силой охватывали его, и одна из них зацепилась за карман, и ее-то трудней всего было оторвать, к тому же (стороной) подумалось, что старуха испортит карман. И он начал ругаться, и тогда злость скоро схлынула с него; но старуха все не выпускала кармана, и теперь он уже не стал думать о том, почему нужно свалить под откос старуху, он стал думать – как бы ее свалить, чтоб вместе с ней не упасть самому. И еще уверенность, что, если он выпустит старуху, она его столкнет, – эта уверенность охватывала его все более и более. А старуха становилась все ловчее и ловчее, и уже руки ее ворочали теперь его тело, как квашню. И тут-то он вспомнил, что последние ночи он почти не спал – все утешал мать, да и за отцом нужно было следить, и самого умучали непонятные мысли. И вчера и сегодня он почти не ел, – у него закружилась голова, ослабли ноги, и он упал всем телом на старуху. Теперь она вся очутилась под ним, он лежал грудью на ее горбу, но все же ее рука по-прежнему крепко держала его карман. И внезапно он припомнил одну деревенскую девку Марфу, дикое желание накалило его живот (позже только он догадался, почему пришло это желание: отдаваясь ему впервые, девка так же рвала его карман), и то, что желание могло прийти на эту старуху, – разозлило его до слез.

– Пусти руку, карга! – закричал он.

– Не пущу, – вдруг хрипло и раздельно проговорила старуха.

И тогда с матерками – в бога и мать – стал он плевать ей на горб и на шаль, и чем больше он плевался, тем харчки его растягивались все больше и больше – словно полз из его рта сплошной сладковато-горький ревень. Наконец, рукам стало больно, шарф сполз на рот, да и дышать было тяжело. Но тут мелькнул семафор, поезд подошел к станции, тускло заскрипели двери. Старуха опустила руки и скатилась вниз. Афонька растер тело, сказал что-то очень скабрезное и обидное про старуху, спрыгнул. Это была та станция, куда он должен был доехать, – до его села оставалось еще верст пять. У станционного фонаря осмотрел тужурку; уголь не так выпачкал ее, как он предполагал, – он легко отчистил ее снегом. Афонька, чтобы не встретиться со старухой, не зашел на станцию, а, обойдя здание кругом, направился в свое село.

На другой день было воскресенье – и опять поминки. Собрались родственники, долго жалели Филиппа и говорили, что все это порча от войны, что на войне у всех солдат снарядами сердца отбиты. И никто ни слова не сказал о Глафире, а когда все ушли, отец снял с деревянного крючка зачем-то узду и, держа ее в руке, как подарок, сказал Афоньке:

– Как доехал-то?

– Хорошо доехал, – ответил Афонька раздраженно.

По голосу отца можно было понять, что он придумал какую-то ловкую мысль и что, ответив раздраженно, Афонька тем самым согласился с отцом. Так оно и было. Отец хлопнул его уздой по плечу и сказал:

– Вот это я и говорю. Можно и без суда обойтись. Скажем, што Филипп-то с бабой вовсе и не спал, не тронувши ее, значит. Законы нонче, что редька, – всякий за хвост держит. Стал, значит, Филипп раздеваться – ну, тут с ним и случилось. Ее ведь раздетой-то никто, окромя нашей старухи, и не видал… выходит, какая она ему жена?.. Однако по волости может пойти – ведьма и всякие разговоры… Позору сколь мельнику. Вот я и говорю, возьмет он тебя, Афонька, в зятья. Старику жить недолго, все на ноги жалуется, а домище-то пятистенный, да к нему мельница о скольких поставах…

– Уж и мельница, – льстиво сказала мать. Ей казалось, что, может, наладится прежняя жизнь, и если Афонька уйдет к Глафире, то Филипп словно бы вернется. Афонька же молча взял уздечку из рук отца – и повесил ее на крюк.

Отец подождал, думая, что сын скажет что-нибудь, но Афонька молчал, и отец подумал, что всегда-то Афонька хоть и был шальной, но послушный.

Подумав так, он решил, что с лошадьми Филиппа улажено. Ушел. Мать прошла к окну, на лавку, и, перебирая руками подвернувшееся полотенце и, видимо, стараясь загладить не ясную еще ей самой вину, стала что-то рассказывать. Афонька все еще стоял у крюка и не слушал, что говорит ему мать. Ему было обидно, что так скоро ушел отец, не сомневаясь в согласии сына. Афонька и сам знал, что не откажется, и не мог понять – почему. Знал, что ляжет в кровать рядом с пустыми, выпитыми Филиппом глазами и будет виться голодным псом вокруг ее тела всю свою жизнь, и на долгую жизнь хватит Афонькина сердца. Сердце у Афоньки не то, что у брата… «Выдержит», – презрительно мелькнуло у него в голове. И Глафире уйти некуда, так и она останется подле Афоньки, – с ним и без него, – будет терпеть и ругань, и побои, и темные осенние ночи…

– Ты ето про кого? – спросил он вдруг, вслушиваясь.

– А тут, Афонюшка, нищая на нашем краю показалась, жись свою всю нам со дня рожденья рассказывала… такая жись – все утро просидели, и отойти от нищей нельзя. Глаза-то у ней хоть и старые, а большие да добрые. Страдаю, грит, страдаю, а тут, откуда ни возьмись, добрый человек появится и добрым поступком пригреет. Так и тебе Глафиру пригреть надо. Нонче, сказывает, едет она на углях, на площадке, значит, а кондуктор мимо шел, позвал с углей, в свое помещенье провел, чаем угостил и еще полтинник на дорогу дал. Думала, грит, земляк, а он совсем из других краев, просто ласковая душа.

– Ласковая, говоришь, душа? С горбом она?

– Кто с горбом?

– Ну, старуха-то.

– Известно, котомка, либо што в той котомке…

Афонька расхохотался, сразу стало веселей, и мир словно полегчал, словно оперился. Афонька похлопал ладонью по уздечке, переобулся, – походка будто изменилась. Тут пришли парни и стали звать Афоньку на вечерку. До ночи было еще далеко, но надо было успеть достать водки, с гармонистом сговориться и с девками. Водки достали быстро, слегка выпили. Пришел гармонист с новой, необычайно звонкой гармошкой. Афоньке захотелось в улицу. Парни, обнявшись и долго толкаясь в сенях, вышли.

День был яркий, козырьки фуражек горели, словно зеркала. Село их стояло на пригорке и было такое веселое и светлое, словно нарадоваться не могло, что забралось на такую вышину, откуда столько земли видно, что во всю жизнь пахать – не перепахать, сеять – не пересеять.

Подле амбаров парнишки играли в бабки, и бабки блестели в воздухе, словно прыгающие рыбы.

– Женюсь, ребята, угощаю! – вдруг закричал Афонька, и тогда развеселились еще больше.

Парни загудели и, предвидя выпивку, начали угадывать невесту, льстиво выбирая самых лучших девок в волости. И никто опять ни слова не сказал о Глафире. И то, что никто не сказал ни слова о Глафире, наполнило душу Афоньки страшной и непередаваемо веселой тревогой. Он подождал, когда назвали самую красивую и богатую невесту – Аннушку Боленькову. Тогда он вскрикнул:

– А может, ее!.. Ставлю четверть! – и парни пошли к шинкарке. Переступая порог шинка, Афонька запнулся, и вновь ему стало непередаваемо страшно и весело. Шинкарки Любки не застали дома; был ее племянник, тощий Митя, прозванный Архангелом5. Говорили, что шинкарка жила с ним, делая над ним городские любовные фокусы, которым она научилась, когда служила кухаркой. Митя имел сухие, словно высосанные глаза и говорил сильно шепелявя. Он дал парням только бутылку водки и деньги спрятал, как баба, в голенище, за чулок. Другую бутылку он не посмел выдать без шинкарки и на вопросы парней ответил, что Любка ушла к школьной сторожихе, а у той сидит какая-то нищая. «Афонские истории рассказывает»6, – добавил он и как-то нехорошо облизнулся. Парни говорили, что надо обождать, а от выпитой водки у Афоньки еще больше заныло сердце, и он позвал парней к школьной сторожихе. И вот парни, звеня гармошкой, шли за Афонькой, и солнце за это время, казалось, стало еще больше и низко висело над домами, занимая почти все небо. Сторожиха же, шинкарка Любка и неизвестная нищая уже перешли в другой дом – к вдове Параскевье. Афонька постучал в окно и поманил пальцем – и он знал, кто выйдет. И верно – вышла вчерашняя нищая. Она зевнула, ласково посмотрела на парней. Десна у ней были розовые и в мягких хлебных крошках. Афонька подумал, что она на него не посмотрит, но она взглянула – и не узнала.

– Шинкарку Любку нам подавай! – закричал Афонька. Но и теперь старуха не узнала его голоса; она молча, все так же ласково улыбаясь, щелкнула щеколдой и ушла.

Вскоре появилась шинкарка Любка – грудастая, толстогубая – и, так как люди все были свои, она стала говорить, что водки в городе достать трудно, она устала от такой тяжелой работы; видимо, она хотела надбавки или просто ломалась перед парнями. И опять Афонька закричал:

– Угощаю, плачу, бери все, што хочешь!

И на последние его слова из сеней показалась нищая. Она зорко посмотрела на широко расставленные ноги Афоньки – щедрость была во всей его фигуре – и, локтем поправляя за плечьми несуществующую суму, спустилась с крыльца. Она рядом стояла с ним и все еще не могла узнать. Тогда Афонька наклонился к ней и выкрикнул ей в лицо:

– Че-ем, бабка, живешь?

И вдруг ласковые глаза старухи слиплись, она отшатнулась, и рука ее сделала такой жест, словно она хватала Афоньку за карман. Она открыла было ввалившиеся губы, но здесь Афонька, неожиданно для себя, ударил ее со всего размаха в рот. Старуха качнулась головой легонько влево, но Афонька ударил ее слева, в затылок, а когда она упала на землю, он пхнул ее в висок каблуком и отошел. Самый пьяный из парней взвизгнул, хватил кулаком старуху в бок, но потом отскочил и бессмысленно уставился на Афоньку. Парни закричали было: «Так ей и надо!» – хотя никто не знал, почему ей так и надо, но немного спустя парни вгляделись в старуху. Она быстро-быстро сучила ногами. Парни кинулись на Афоньку. Он не отбивался, а только протяжно мычал и, когда его начали бить, защищал руками лицо. Били его долго, неумело и как-то растерянно. Сбежалось много мужиков, и никто не хотел вступиться за него, да никто и не подзуживал парней. Когда пришел старик Петров, Афоньку отпустили; он лежал окровавленный и грязный неподалеку от старухи, сразу ставшей какой-то чистой, – ей уже кто-то сложил крестом руки. Старик Петров постоял, погладил тонкую бороду, хотел что-то сказать – и не мог. Попробовал поднять сына за руки – и тоже не мог. Тогда мужики не спеша молча взяли Афоньку и повели в холодную.

Утром его увезли в город. Там, до суда, он сидел, сколько нужно, в тюрьме, а на суде, когда судья – бойкий и самоуверенный человек, сразу почему-то решивший, что Афонька конокрад, картежник и пьяница, сказал: «Подсудимый, ваше последнее слово», – Афонька встал, хотел было рассказать, как он ехал с похорон брата на угле, но не мог вспомнить название той длинной телеги, на которой везли уголь. Он растерялся, и многие слова перепутались в его голове. Он начал и долго говорил про каких-то кондукторов и врал неумело и зря. Афонька оглядывался, топтался. Никто, кроме старика Петрова, не приехал на суд, да и старику хотелось пожаловаться, что старуха все хворает, хозяйство сыплется, даже Филиппова лошадь, возвращенная мельником, хромает. Сам мельник пьет, Глафира ходит худая, оборванная и богомольная… Старик глядел на него укоризненными глазами. Судья морщился и думал, что Афонька, видимо, убил старуху, дабы скрыть кое-какие грешки, которые она могла знать.

– Ничего больше не имеете сказать? – спросил судья бесстрастно и сам остался доволен своим голосом.

– Ничего, – ответил Афонька, и тогда-то только пришло ему в голову, что он людям понятного сказать ничего не может, – и он визгливо, по-ребячески, заплакал. Отец тоже заплакал, а суд ушел совещаться. Суд вернулся быстро. У Афоньки были опять сухие и тусклые глаза, он долго и пристально смотрел на отца, а поклонился судье – низко, как отцу не кланялся во всю жизнь, косо ухмыльнулся, и его увели в тюрьму отсиживать положенный ему срок.

Поле*

Отпустили Милехина на четыре часа.

– Опоздаешь – не в очередь в наряд отправлю, – сказал ротный командир, со стуком прикладывая штемпель на пропуск.

Да Милехину и часу было достаточно. Ротному он сказал, что приехали родные из деревни, и, сказавши так, соврал. Хотелось проветриться. В казарме особенно казалось темно от мартовского солнца, от грязных окурков на полу, от стен, серых от грязи. На классной доске (раньше здесь была школа) кто-то белой глиной написал нехорошее слово, а рядом на стене хлебным мякишем был прилеплен плакат: «Колчак несет колбасу, Советы – свободу»1. И когда Милехин захлопнул обитую рогожей дверь и пошел через большой двор на площадь, – ему было темно, сытно и радостно.

Станция железной дороги была от города верстах в четырех, и через каждые полчаса в город ходила ветка. Милехину не хотелось дожидаться ветки, и он пошел пешком через огромную площадь к станции.

Сверху пекло солнце, а снизу морозило. Площадь уже оттаяла, и только бугор дороги лежал грязновато-желтоватой лентой на черной разбухшей земле. За тальниками – прямо на западе – мерзло синел Иртыш, и видны были на нем разорванные кусочки дороги, как клочки бумаги.

– Тронулся ночью, должно, – сказал Милехин.

Но шипящего шума тронувшегося льда еще не было слышно. «Скоро пойдет».

Милехин улыбнулся и почувствовал радость, словно лед принадлежал ему. Он, шумно бухая мокрыми английскими бутсами, шел по краю дороги, и снег ломался под его ногами. И треск этот доставлял ему удовольствие. Зеленоватая английская шинель, похожая на пальто, и голубые французские обмотки на икрах так не шли к огромной заячьей шапке с ушами и плохой рыженькой бороденке.

Над тальником мелькнула белым крылом чайка.

«Скоро пойдет», – подумал опять Милехин.

На вокзале толпились люди с мешками, большинство женщин; солдаты с жестяными звездочками на шапках; три китайца продавали сигареты и семечки. С крыши капала вода, и часто с тихим звоном падали длинные ледяные сосульки.

Милехин постоял у двери третьего класса. Какой-то комиссар с желтым портфелем под мышкой, проходя, толкнул его и тихо проговорил:

– Извините.

Милехин, чтобы не мешаться, отошел и сел на подоконник. Бегали мимо с фонарями и какими-то черными ящичками железнодорожники, свистели на разные голоса паровозы, стучали буфера вагонов. Сверху, тихо и не спеша, грело и станцию, и грязные вагоны, и набухающую влагой землю большое чистое солнце.

Рядом упала сосулька. Милехин наклонился и поднял ее, – она была без пустоты внутри. Упала вторая, третья – все такие же.

«К урожаю, – подумал Милехин, – налив будет полон и умолот богатый. Штука-а».

И ему вспомнилось, что снег тает не от солнца, а больше ночью, от земли. И тает дружно.

– К урожаю, – сказал вслух Милехин и, сказавши этак, подумал о деревне.

Подумал, что скотина у него вся ко двору – чалая и бурая, хозяйство идет хорошо. В прошлом году плох был урожай, а нонче должен быть хорош – март весь сухой, да вот коли апрель будет в сырости – благодать. А теперь – в такое святое время2 – винтовку чисти, а то на часах у какого-нибудь склада стой. Ему стало нехорошо на душе, он поднялся, прошел три раза по перрону и решил идти в роту. В это время его окликнули:

– Кольша!

Милехин обернулся и узнал одного из товарищей по роте, Федьку Никитина. Он месяц назад заболел тифом, и его увезли в больницу. Милехин подошел к нему, и они подержали друг у друга руки.

– Как живешь-то? – спросил Милехин.

– Ничо. В поправку на два месяца в деревню пустили. Поеду сейчас.

– Ты какого уезда-то?

– Татарского, – ответил Никитин с удовольствием. – Через полдня, брат, дома буду. А ты?

Милехин нехотя ответил:

– Ново-Николаевского… Двое суток надо ехать. Ноне поезда-то беда как ходют, а коли с «Максимом»3, так и всю неделю.

– С «Максимом», верна, – подтвердил Никитин и звонким радостным голосом сказал: – Айда ко мне чаи пить.

Милехин согласился. Когда они шли, Милехин заметил, что Никитина пошатывает от слабости, а с лица он был такой, будто под венец шел. Милехин ему позавидовал.

За чаем Никитин, как и все послетифозные, ел много и угощал Милехина. А Милехин не слышал, что рассказывал ему Никитин про больницу, докторов, а думал о своей деревне.

И когда он вышел из вагона, распрощавшись с товарищем, то решил уехать домой с этим же поездом. Прошло три вагона, хотелось сесть в самом хвосте поезда, но не вытерпел, вошел в вагон, прошел одно купе и в следующем полез под лавку.

В купе сидело пятеро солдат. Один из них с расщепленным носом спросил:

– Куда ты?

– Домой, – ответил Милехин.

– А-а… – сказал солдат, а другой, макая сухарь в стакан с чаем, спросил:

– Далеко тебе?

– До Ново-Николаевска. Одну станцию не доехать.

– Далеко. Документов нету?

– Нету.

– И хлеба нет?

Милехин ответил со злостью:

– Ну, нет, а тебе чо?

– Лежи уж, – сказал солдат. – Как-нибудь доедешь.

Два дня пролежал, не вылезая, под лавкой Милехин и на третьи сутки ночью слез на Грачевой. От Грачевой до Крутого осталось пятнадцать верст, и утром Милехин был дома.

Милка завизжала и кинулась под ноги. Гусь испуганно бросился в сторону, под опрокинутые розвальни; на конском черепе, воткнутом на заборный кол, как и год назад, сидел воробей и чистил под крылышками. Сенька выглянул в двери и заорал в избу:

– Мамка, батя приехал.

Баба поставила самовар, принесла молока, нарезала калачей и, утирая в кути4 подолом глаза, спросила:

– Надолго те пустили?

– На двое месяцев, – степенно сказал Милехин, и ему самому поверилось сказанному.

– Война кончилась, што ли?

– Где кончать? По болезни пустили.

– Какая болесть то?

– А черт ее знат. Докторам известно.

– Конечно, докторам известно, – всхлипывая, сказала Марья, – уморили человека-то, да еще и не говорят – чем.

– Ладно, не лопшись5. Буде. В деревне спрашивали:

– В кумынию не записался6? Милехин отвечал:

– Брюхом не вышел, говорят.

– Ишь, ты… – удивлялись мужики. – А у нас тут бают – в Омске-то усех в кумынию пишут, а кто не хочет, тому затылок бреют и к немцам шлют. Не видал таких?

– Не приходилось, – отвечал Милехин.

– Набродь7 мутить народ, добра не жди. Милехин подтвердил:

– Не жди.

Но расспросы скоро кончились. Начался взмет земли, и все пошли на пашню. Весна шла тихая, апрель сырел – падали недолгие, но хрушкие8 дожди.

– Благодать, – не в голос говорил Милехин, чтоб не сглазить. – Оглобля за ночь травой зарастат.

– Дивеса! – охала баба.

Плуг упруго и бойко буравил черную землю. Бурко потел, и от хомута пахло остро и сладко. Поблескивал лемех, поблескивала влажная шерсть на Бурке, и Милехину казалось, что сама отваливается земля – надоело ей лежать. С озер пахло камышами, распускались деревья, а где на них мокрели еще не распустившиеся почки, похожие на больших жуков.

И как-то не думал Милехин, что в Омске, на 2-м взводе, лежит у его нар винтовка № 45.728 и что он совсем не дядя Коля, а Николай Милехин, солдат Красной армии.

Куры сходили с насеста поздно. Баба улыбалась и тихо ночью говорила на ухо Милехину:

– Урожай будет.

– Ладно, – сонным голосом отвечал Милехин, и у него слегка щипало краешек сердца. Он притискивал к себе бабу и засыпал.

Когда расцвела черемуха, начали сеять9. Утром с востока дул легкий ветерок – хорошо, зерна несло к западу, к покою; потом к полудню ветер совсем прекратился – еще лучше. Солнце стояло в теплом красном круге – смотрело, как ровно и грузно падают в землю большие желтые зерна.

Потом Милехин пошел в поле и увидал густой зеленый подъем. С вглава – прозорного места, на котором он стоял, пашня походила на зеленую коломенскую скатерть. А по краям – акорье – черные, обгорелые лесины, как стаканы с кирпичным чаем.

– Видал ты… – с уважением к себе сказал Милехин и, вспомнив, что дома не поена скотина, пошел домой.

За воротами его встретил Сенька:

– Батя, там стражник. – Где?

– В горнице… Шапка большая-я… Я боюсь.

– Не укусит, – сказал Милехин, подымаясь на крыльцо.

Милиционер повез Милехина в волость, а оттуда в уездный воинский комиссариат. Из уезда его отправили в губернию, и губвоентрибунал постановил10: за самовольную отлучку из Красной армии в момент напряженной борьбы с врагами социалистического отечества конфисковать в пользу государства половину его движимого и недвижимого имущества.

Плодородие*

Феде Богомильскому1

Глава первая

Прибежал сынишка Алешка. Весело тряся недоуздком2, радостно крикнул, что Серко разорвал путы о камень и ускакал в гольцы3. Смеяться было нечему. Мартын4 со строгим лицом повернулся к сыну и нехотя вытянул его по потной спине недоуздком. И когда ударил, стало так тоскливо и жалко – то ли сына, то ли затерявшуюся в горах лошадь. Он перекрестился на видневшийся через заборы крест молельни и сказал кротко жене:

– Ты уж обедать не жди… Дегтем бы смазана была, тогды бы не угнала, а то теперь овод, поди, ее к лёдову5 затурил. Вот гнилота: путы – на что волос, а и то сгнил. Скоро и пригоны6 порушит… Работаешь, работаешь…

Жена его, маленькая, болезненная и тощая, словно недосиженный цыпленок, зная, что напрасно говорит и напрасно сердится, далеко брызгая жидкой слюной, крикнула ему:

– Заработался, леший!.. Мотри – толстый, как церква… Ишшо дите беззащитное бьешь… Ты бы себе за свою леность по мусалу7 съездил! Ох, пропасть бы мне скорее.

Чтоб подняться к гольцам, нужно было пройти через все село, через кладбище и сосновую рощу; оттуда начинался березняк, затем Святой Овражек, и дальше – гольцы. Мартын достал единственную новую ситцевую – в большой цветок – рубаху. Пелагея даже побледнела от злости, прижалась к голбчику, рот у ней пересох, – и ей самой стало страшно своего гнева. Она ткнула ему вслед тощим пальцем, точно пронизая что, разглядела свой палец – и тонко, словно с большой высоты, завыла.

Улица шла по берегу озера, где по необычайно зеленой траве вверх днищами были раскиданы лодки. Над берегом и озером тлелся легкий, как дремота, туман. Отдаленные горы, как снежный обруч висевшие над долиной, тоже были в синевато-розовом тумане.

Один лишь бот8, принадлежавший Мартыну, валялся ближе всех к воде, боком; днище было треснутое, пакля вылезла, и – обиднее всего – кто-то нагрешил под лодку. Ребятишки, наверное.

Мартын хотел поругаться, но вспомнил, что не только бот, но и сети его давно сгнили. Было жарко. Собаки, высунув ровные розовые языки, лениво глядели на него, словно приглашая проходить и не мешать сну. Мартын бодро дернул плечом, оправил рубаху.

– Направлю вот, с понедельника али со вторника начну…

Ему неизвестно с чего стало весело. Он любил уходить в горы. Там легко думалось о кладах, редко встречались сельчане, при первом же слове упрекавшие его в лености. Сельчане были староверы – кержаки9 по-алтайскому, любили с благочестием помогать друг другу, любили, чтоб упоминали часто о такой помощи. А Мартын все забывал, и благочестием его наполнить было так же трудно, как бочку плевками.

Когда он начал подыматься проулком к кладбищу, навстречу ему попалась Елена, жена начетчика10 Скороходова. Она была высокая, полная; льняные косы выбивались из-под длинного платка на синий старинный сарафан. Мартыну понравилось какое-то раздолье, несущееся от нее. Пухлые белые руки ее тихо потрогали маленькой подбородок, когда над ней низко пролетела сонная ворона.

– Здравствуйте, Мартын Андреич, – протяжно сказала она, проходя плавно мимо него. И белые руки ее, казалось, неистово как-то улыбнулись.

– И-ех… касатка, – сказал ей Мартын вслед. – И-ех… Поповски дочери, што голубые лошади: либо добры, либо дики.

И вдруг у него громко – будто в реве – заныло сердце. Сначала он как будто сдержал себя, но мотанулось, словно щука на крючке, сорвалось – и понесло. Мартын глядел в радужные от древности стекла окон, и какие-то мелкие рыбешки дрожали в них. Солнце поднялось высоко; басом, точно бы, прокричал петух; мальчишка с псалтырем в обеих руках торжественно пробежал мимо Мартына.

На кладбище он посмотрел, как над могилами, старинными голубцами11 в виде маленьких домиков, опушались березы. Вспомнил почему-то, что если в радуге выделяется зеленый цвет – к урожаю, и посмотрел на небо. В Святом Овраге он послушал, не ржет ли Серко, хотя помнил, что путал его версты за три от Оврага на березовой елани – поляне. Подле одного пня, почему-то похожего на сига, он посбирал перезревшую, почти темную землянику. Ягоды были темные и приторно-сладкие. Он выплюнул их с омерзением и пошел по березняку выше. Затем вспомнил про разрушенный бот и решил, что тут в чем-то виновата Елена.

– Краля толстопузая, – уныло сказал Мартын, – тоже лезет…

И опять заныло сердце, и трава под ногами казалась жесткой, словно солома.

– Я те мурсало-то расквашу, попади на меня! И он закричал так, что даже сам вздрогнул:

– Серко-о!.. Сер-ко!.. Ну-у!..

Эхо отчетливо, без перекатов повторило его крик. Рассыпчато покатился камень. И это и тилилиньканье камней указывали на близость гольцов. Мартыну надо было взять вправо, а он полез влево по самой крутой тропе. Облепиха путалась в коленях, громадная паутина с жирным пауком посередине села ему на лицо. Жизнь свою, казалось ему, знал он, знал все свои нужды, знал все, что ему нужно делать… и все ж долго бежал в гору, пока по крыльцам за ошкур12 штанов густо не потек липкий и словно связывающий ноги пот.

Теперь вокруг него были матерые лиственницы, кое-где с них пластами была снята кора (для покрытия хлевов), ярко-желтая смола походила на ледяные сосульки. Подосинники синели в траве, дятел говорил где-то о кладах. Мартын огляделся – и опять рассердился не то на лошадь, не то на Елену. Прохлада охватила его, он лег полежать – ко сну он был падок, но в боку вновь словно хлестнулась заноза. Он ударил по стволу лиственницы так, что на недоуздке осталась сера.

– Я те мурло-то расквашу! Краса, подумаешь! Алёна, тридцать три года…

Глава вторая

Осиновые листья лежали кверху изнанкой. Осинник и попавшийся овражек густо заросли пучками13. Мартын, как дети, любил пучки. Сломал одну, есть не мог и, даже не думая о ней, полез влево. На самом дне овражка Мартын выронил пучку – и поскользнулся на ней. Упав, он вдруг ощутил мокрый холод в колене, наклонился ниже; прозрачный до того, что паутинка, упавшая вместе с сучочком, виднелась на донышке его, маленький ручеек пробирался у него под ногами. Овражек показался ему незнакомым. Жужжали пчелы, должно быть, недалеко пасека. Он поймал пчелу, она ласково зашипела у него в ладони, будто торопя его выпустить, – и не укусила. Он последил за ее полетом и пошел по ручью дальше.

То, что тут тек ручей, казалось ему большим непорядком, и это даже заглушило его сердце и то, что он выпачкал штаны. Откуда ручей? Озеро в долине Кок-Таш наполнялось весной тающими снегами со склонов гор, осенью оно сильно мелело – и тогда легко было ловить карасей и линей.

«Родник, видно, забил, – придется проследить. Да и Серко, небось к воде вышел. Где ж, коли не у воды искать коня».

Овраг скоро кончился, ручеек тек уже из березняка. Был он теперь шириной не больше пол-аршина, тек он медленно, – упавшие березовые листья долго цеплялись друг за друга, словно играя, а потом, качаясь, плыли дальше. А местами вода была столь прозрачна, что ее можно было заметить только по журчанию.

«Не иначе, родник».

И вдруг, выходя из березняка, он увидал болото, самое настоящее болото с мелкими кочками, поросшими остро пахнущей осокой. Это было уже совершенно чудно, – никогда по склонам гор, окружавших долину Кок-Таш, не слышно было про болота.

«Да заплутал я, што ли?» – и Мартын встревоженно поднялся на высокую безлесую скалу. И тогда сразу, поверх запахов хвои, снизу, из долины пахнуло на него цветущими хлебами. От волнения у него словно колос прошел по горлу. Ему казалось, что сквозь синеватую пленку тумана, закрывавшую озеро и долину, он видит поля, плотно затканные колосьями. Звенят усики, подмигивает игривый овес, просо лохмато, будто староверческие бороды… Много телег едут осматривать поля, голоса звенят ясно, значит будет вёдро14, будут закрома подперты кедровыми слегами15, чтоб не развалились…

«Соберу зерно, ружье обязательно куплю, на горностая уйду в камни… а там видно будет».

И вновь вспомнил Елену – и кинулся к ручью.

Болотом идти было трудней, осинник перегнил, часто нога вязла в кислой няше – болотной глине. Перед самым концом болота из осинника выскочил журавль. Нелепо расставляя ноги, он разбежался, оглянулся со страхом – и медленно полетел. Поднявшись над скалой, на которой был Мартын, журавль тоскливо курлыкнул. И журавль, и болото, и тоска – все было зряшное, пустое. Мартын обрадовался гольцам, обширному серому полю, голым скалам вдали и твердому, с каменным запахом лишаев ветру.

А ручей уже был величиной с шаг и встречал его грохотаньем влекомых им галек.

«Чисто наважденье… и Серко не могу найти»…

Он поднялся совсем высоко – едва ль уйдет сюда конь. Болотце, через которое он проходил далеко внизу, закрыл туман. Показались впереди холодные, крытые рыжими лишаями, обдерганные словно, скалы. Сверху хлынул ледяной ветер, знобким коробом натянул за плечьми рубаху. Мартын, вправляя рубаху в штаны, упрямо потряс недоузком:

– Я-то узнаю, в чем тут запалошная события…

Солнце поднялось высоко, но было холодно; шаг становился все легче и легче, но было такое чувство, словно он идти-то шел, а словно часы – не сходил с места. Закопошилась знакомая всем долинная тягость, все же Мартын не повернул назад.

Слева из гольцов вышла темно-бурая гряда холмов. Ручей уперся им в бока. С самого высокого холма Мартын разглядел внизу, еще левее, начало пустынной каменистой долины, соседней с Кок-Ташем, называемой Талас. Она была необитаема, гола; холодные потоки вод с ледников устремлялись туда, чтоб, соединившись в реку, направиться в Нор-Зайсан. На холме было еще холоднее, он вновь спустился на гольцы.

Наконец он увидал Тиляшские неприступные скалы. Они подымались в густое синее небо высотою в пять наивеликих сосен, вершины их походили на поставленные дыбом челноки; огромный беркут, словно часовой, нехотя и злобно кружил над ними. За скалами начинались ледники, незнаемое ледово, вечные холода, смерть.

И здесь Мартын увидал: огромная, с часовню, глыба, выпавшая из скалы, открывала что-то похожее на окно или погреб. Там, похожие на синие нити в ткацком станке, блестели тускло льды, и оттуда-то хлестал на волю неизвестный ручей. Выше и по бокам ледяного погреба шли широкие, в ладонь, трещины, осыпался щебень.

– Дивеса!.. – сказал со смехом Мартын. Он был доволен, что знает, откуда течет ручей. Он наклонился с розового, похожего видом на паука камня напиться к крошечному запрудчику. Коршун отразился в воде, и ему показалось, что коршун летает над ним.

– Брысь! – весело сказал он.

Но вода была столь холодна, что словно камнем ударило его в зубы. Спокойствие охватило его, он свистнул, подмигнул неизвестно кому и побежал вниз. На одной из еланей он встретил Серко, стоявшего по голову в траве и яростно отмахивающегося тощим хвостом от оводов. Конь, увидав хозяина, заржал; в редких зубах его торчали листья таволжника. Таволжник цвел, значит, хорошо пойдет в сети карась.

Глава третья

Утром он почистил Серко, и баба долго дивовалась на это. Дальше ему захотелось на озеро. Он вычерпал бот, кое-как затыкал щели куделью16, Алешка сел за лопашные17 весла. В курье18 – узком протяжении озера, заросшем камышом, встретились рыбаки-сельчане, сытые, здоровые. В ботах у них стояли большие корзины, наполненные рыбой – золотисто-серыми карасями и темно-янтарными линями. Похвалили Мартына:

– Надо, надо! Клев на уду.

Мартын смазал морду19 внутри пресным хлебом; вода, казалось, гнула прутья, когда он опускал морду, долго расходились круги по воде. Утро было крепкое, как холст; кудерочки20 облаков ходили стайками. Жить бы, поживать да посмеиваться в такое утро да в таких местах.

Ресницы от теплоты слипались, словно березовые почки. Мартын начал смазывать вторую морду, но вдруг опять защемило сердце, он отодвинул горшок с тестом и посмотрел на горы.

– Парит, Алешка.

– Но, парит! – возразил ему Алешка. – Я вижу – на сеновал хошь. Сичас ветер с ледова подует, жара-то и схлынет. Я самолов поставлю.

– На поле надо сходить… поворачивай-ка, Алешка. Алешка обиделся.

– Дай, хоть морду спущу.

Он ловчее и быстрее отца поднял широкую плетеную, похожую на корчагу морду. Мартын удивился на его сноровку, но было обидно, что сын не почитает его, гляди, лет через восемь прогонит отца на подати и возьмется за хозяйство. Мартын сказал ему об этом.

– И будет… – уверенно ответил Алешка. – Лежи. Мартын рассердился, выругал его.

Вытащив бот на берег, Алешка взял нож и пошел в березняки за вениками, а Мартын направился на пашню. Погонка хлебная, – концы колосьев, образующих равную земле плоскость, – блестела словно начищенная; изредка над ней выныривали от легкого ветра князьки – более высокие и крупные колосья. Все было как нужно: в цветенье дул легкий ветер, погода ясная, в колосе завязывалось доброе зерно. Пахло теплой соломой и сухой землей, в пыли играли воробьи, перепел выстукивал: «Вот идет, вот идет»…

Мошки вились табуном, бабочек-белянок было много – все к урожаю, к ясности, а сердце у Мартына захолонуло еще больше. От жары, что ли, или устал, много пробыв над водой. Он вернулся домой, влез на сеновал, – баба только что привезла накошенной травы. Трава была мелкая, точно волос, и пахла медом. Он тупо выслушал бабью воркотню, даже не обругал. Угрюмо смотрел он на ветхую крышу сеновала и так мотал головой, словно крыша могла сейчас упасть и раздавить его. Так он пролежал до вечера, а вечером поел картошки с луком, переложил топор под лавкой лезвием к стене и вернулся вновь на сеновал.

И весь следующий день пролежал Мартын. Баба начала беспокоиться.

– Болит где, што ли?

«Разве к доктору съездить», – подумал Мартын. Но доктор жил далеко, за двадцать верст, к тому же Мартын думал, что доктора могут помогать только в животе, до всего остального они еще не дошли.

– Чего ж лежишь ты тут, будто ледово!..

При этих словах жены Мартын вспомнил синюю стену льда, выдавившего дно скал, холодный ручей, бьющий с рокотом из-под льдов.

– Ты мне на завтра хлеба отложи. Мне надо в камни сходить. Утром он, верно, ушел в камни.

«Выкупаться, гляди – поможет», – думал он, идя Святым Овражком к болотцу.

На болотце была уже довольно глубокая топь, кое-где по открытым местам ветер, прорывавшийся через осинник, колыхал по воде осоку. Крякали утки, легкий пар подымался от затопленных пней. Мартын обеспокоился, что придется далеко обходить болотце – не раздалось ли оно еще в ширину. Поток за болотцем стал еще шире, он увлекал с собой камни величиной с гусиное яйцо, с шипеньем рыл в гольцах свое логово. Камушек, где еще недавно Мартын стоял и пил воду из потока, был под водой и, казалось, вырос. Лед под скалами словно сел ниже, и отверстие погреба расширилось. Мартын сунул в поток руку, ее захватило словно петлей и повлекло…

А тоска оседала на душе все ниже и ниже, как эти льды. Мартын вышел из тени скал, и ему сразу стало теплее, хотя с ледников через скалы несло холодом.

«Жара-то какая… лёдово-то тает как, поди, там… Ишь, ведь камень проело, чисто крот»…

И он подумал, что сейчас начало самой жары, льды начнут таять по-настоящему недели через две…

Солнце упало в погреб, и льды ощерились словно клыки. С металлическим звоном откололась глыба величиной с бочку и, качаясь, выкатилась по потоку на гольцы.

«Вот потечет-то… Ведь этак-то»…

Он хотел пошутить, что теперь им не надо набивать на лето погреба свои льдом, но вдруг мучительная мысль опалила его сверху донизу, так, что заныли икры.

«Ведь этак-то в долину река пойдет»…

Он еще не мог понять, как это пойдет река в долину, – через матерую черную землю, через эти нивы и покосы, где колос тяжестью в человечью руку, а сено на вилах словно бобровая шапка.

Он, не оглядываясь, кинулся вниз по гольцам.

Пробежав сосновый лес, он выскочил на дорогу. Здесь догнал он Турукая-Табуна, Микиту, веселого мужика. Турукай был мужик никчемный, пустой, и если б не тесть да не отец, он бы всегда сидел подле озера с удочкой, рассказывал сказки да ловил окуней. Собой он был какой-то мочалистый, постоянно кашлял и много врал. Турукай сидел на возу березовых жердей; увидав Мартына, он заулюлюкал, заорал; лошадь, привыкшая к его выходкам, только повела ушами.

– Мартын, друг сердешной, таракан запешной, откедова? А я как раз сотой воз жердей в этой неделе везу, да едва под пропасть не попал, – медведь, сукин сын, лезет из черни… ладно, лошадь ученая. Садись, подвезу.

Мартын сел. Нежная белая кожица на жердях во многих местах облезла, показалась другая, зеленая. Мартыну, кто знает почему, стало жаль березки, да и брехняка Турукая тоже было жаль.

– Река идет в долину-то, – сказал он тихо, – из лёдова идет. Сейчас сам видал.

– Ну, река! Плоты, значит, будем плавить. Я, брат, мастер по плотам… раньше, до революции меня купцы нарасхват на плоты звали, невест-то сколько давали, с приданым… тыщи.

Он уперся руками в бока и долго хохотал.

– Али мельницу открою на шастнадцать поставов, с аликтрическим освещеньем. Брать буду по копейке с пуду, всем мельникам по округу конец. Еще убьют, пожалуй.

– Да ты не болтай, Микита. Я те всурьез говорю – река. – Взаболь?21 Ишь, лошадь под тобой вспотела… как сел, так вся потом изошла… к сердешному делу, выходит.

– К сердешному? – переспросил Мартын. Но Турукаю, видимо, стало скучно.

– Ко мне девка пришла ноне за яйцами, занять. Я ведь кур новых купил… голанских… десять рублей пара, каждая весом по полпуда, небось. Я говорю девке-то – пойди на поветь22, там куры свежих яиц нанесли, собери сама… я оглобли строгал. Да правей бери – там они и несутся. А правей-то жерди разошлись, в повети-то яма. Она и бу-ух… только руками полснулась. И застряла, трафи ее, посредь жердей, юбка на голову, орет. А я скорей в пригон, скорей беру прут да снизу-то и давай ее щекотать. Ногами машет, вертит, дрыгат в конец-то… в дождь ударило… едва со смеху не сдох.

Он долго катался по жердям, хлопал себя по ляжкам, визжал.

– Да у тебя, Мартын, мурло-то – чисто ты погань какую съел… Али идет вот попадья с работником, и встречаются им две собачки…

Но когда Мартын и этой сказке не рассмеялся, Турукай обиделся.

– Зболтанный ты какой-то, Мартын, скушно с тобой чисто в туесе23.

Он стегнул лошадь, жерди затрепетали, защелкали. Турукай запел песню. Кому тут говорить о мутном своем сердце?

* * *

Мартыну не спалось. А когда поднялся над озером месяц и погасил в воде лениво мигавшие звезды, стало так тоскливо, что заныли пальцы. Он пошел по селу. Подле изб, как и везде у сибиряков, лежали напоказ богатства все: плуги, косилки и жнейки. Они портились от погоды, месяц блестел тускло и кроваво на ржавчине. Ворота высокие, как у крепостей, с железом крытыми кровлями. На бревенчатых заплотах24 сидели кошки, сытые, толстые.

Ночь шла под Ивана-Купальника. Девки в эту ночь сбирают двенадцать разных трав, кладут под подушку – завечают свою судьбу25. Девки шли в обнимку с парнями, с полными горстями трав, тихо, без голоса, словно скотина с водопоя. Кое-где в палисадниках тихонько, истошно охали, и тогда сразу тяжелел живот у Мартына. В одной избе проснулась баба, вспомнила, что завтра Иван-Купальник, и, голая, на месяце, вышла к окну, поставила на подоконник под Иванову росу пустые крынки, – от Ивановой росы снимок-сметана делается толще26. Груди у ней не вместились бы и в крынку, она сонно, медленно качалась и не замечала стоявшего под окном Мартына. Окна везде были настежь, и казалось – в вековечном сне храпят кержацкие избы.

Спокойно дышала скотина во дворах; тоже, если не идет в хлев, – к добру, к ясности. В одной избенке мельтешил жировик27, там вдова шинковала, но пили там тоже тихо, будто больше для сна. В окне Мартын увидал мужа Елены, начетчика Скороходова; он уговаривал соседа идти домой. Мартыну захотелось выпить, но кто ему поверит в долг. И тогда он озлился, выругался и пошел к скороходовской избе. Он перелез палисадник, черемуха хлестнула его по горячему лицу, он поднялся на завалинку. Плахи завалинки качались (землю, чтобы не прели бревна, выкинули от плах и стен), пазы пахли мхом, а изба, вся наполненная месяцем, пахла хлебом и человеком. Елена лежала на кровати, и пухлые руки ее свешивались до полу, словно ловя косы. Ребенок, посвистывая носом, спал на голбце. Месяц ушел за облако, и Мартыну было приятно видеть темное жерло избы. Только еще сильнее пахнуло оттуда человеком.

– Экая сыть28, – уныло сказал про себя Мартын, плюнул в выставленную на росу крынку и пошел обратно.

Парни и девки расходились по домам. Девки зыбались29 чреслами, шел от них плотный запах кислого хлеба, а парни словно спали.

Мартын остановился перед молельней; прямой раскольничий крест скосился от древности. Мартын в бога не верил, и ему казалось, что все верующие притворяются, но сейчас он обидчиво сказал:

– Видно, и бог-то тоже спит. У одного меня, што ли, сердце-то ныть обязано…

Безгромовые зарницы мелькали над белками30, беззвучно качались камыши, и выпрыгнувшая из воды рыба словно растаяла в воздухе.

Глава четвертая

Мартын сидел на заплоте, он веревкой перехватывал матицу, чтобы потом попытаться с лошадью вместе потянуть и выпрямить покосившиеся ворота. Мимо прошел Антип Скороходов; он был сильный плечистый мужик, в проседь, картуз низко сидел над длинными, словно огурец, ушами. Отойдя несколько шагов, Антип остановился, подумал и одернув пиджак вернулся к Мартыновым воротам.

– Мартын, я ведь тебя, как птицу, могу с заплота стряхнуть, – сказал он, положив крепкие волосатые руки на бревна.

– А стряхни, – нехотя сказал Мартын, – может, ворота выпрямишь. Мышь скирдой не задавишь.

Скороходов повернулся к нему спиной и сказал, глядя на озеро:

– Колдуешь все… деревню обещаешь затопить…

Мартын озлился и закричал:

– Кабы да мне грамоту да обученье, я бы вас, толстопузых чертей, всех превзошел. Ты вот начетчик, писанье наизусть выучил, почему ты понять не можешь, что деревню-то зальет. Вот к брюху бабищи твоей подойдет, тогда и засикильдите31.

– Ну! А ты, Мартын, старайся, старайся.

Он наклонился к нему, огляделся по сторонам, и на висках у него покатился пот.

– Ты вот по горам стал похаживать, а я тебя понимаю… На воде-то ты глаза отводишь, а главная мысль твоя – метал. Я тебе без хитрости: бери меня в пай на золото. Работников наймем, брата пошлю, сам все дела буду вести, как по ниточке.

В горах там вокруг прииска. Были когда-то прииска и в пустынной соседней долине Талас, куда бежали потоки с ледников. Из таких сел, вроде Ильинского, на прииска народ больше уходил зряшный, пустой, у которого с хозяйством ничего не выходило. «В метал пошел» – было вроде ругани. По правде сказать, богатеями с приисков и стараний не возвращались.

– О золоте не спишь, а того, леший, не поймешь, что скоро, месяц, два али раньше, деревню затопит.

Антип погрозил толстым волосатым пальцем:

– Мартын, не хитри. Говорят тебе: в пай пойду.

Глядя ему вслед, трудно было понять – поп ли это, купец или знахарь. Пиджак длинный, волосы тоже длинные, в одной руке пук травы и кореньев, а в другой кнут.

Мартын разозлился на ненужные мысли и на то, что подумал: «Хорошо бы с ним в пай. Елену будешь каждый день видеть». Он кинул нагретую солнцем веревку на землю, погрозил кулаком воротам:

– Вешаться на такой махине только! Поглядел на горы.

«Сам уплыву, тони все барахло, а не пойду». Но через день он взял лопату – и пошел.

В Святом Овражке пучки уже подсохли; ему захотелось есть. Он остановился, подумал, не вернуться ли ему домой за хлебом. В кустах рядом треснул сучок, кто-то фыркнул. Мартын раздвинул кусты и увидал обвитое паутиной лицо Антипа Скороходова. Скороходов был тоже с лопатой, руки его беспокойно перебирали черень32, а фигура была строгая, и голову он держал немного набок, словно читал молитвы.

– Дай, думаю, посмотрю, где это ты метал, Мартын, роешь.

И он осторожно вздохнул.

– Пойдем, чего тебе за мной следить, – сказал Мартын. – Хлеба ты не захватил?

Антип указал на оттопыренную пазуху, Мартын кивнул и пошел вперед.

Болотце было сплошь залито водой. Вода, видимо, не успевала испаряться и, несколькими струйками теряясь в траве, искала выхода в долину.

– Видишь, – указал Мартын. – Ну?..

И по губам Антипа Мартын понял, что думает он совсем иное и едва ль видит воду и думает о ней. Из кармана у него торчал завернутый в тряпку нож, и нож-то особенно разозлил Мартына.

– Долго мне еще с вами, дураками, возиться! Понимаешь?

Антип не обиделся на его ругань, он как-то не по характеру торопливо поддернул штаны и ласково заглянул Мартыну в глаза.

– Это тебе, начетная твоя дурь, должно быть дороже метала. Ручей-то течет в долину, а долина-то как блюдечко – ни вытека, ни втока. Ты вот попробуй капать в блюдечко по капле… капай да капай…

– Здесь, што ль, Мартынушка, россыпь-то…

Мартын яростно плюнул.

– Дурак!

– Где ж?

– Выше.

Мартын и не повел его к Тиляшским скалам: все равно – метла метлой, а не человек. На самом низком холме, из цепи закрывавших проток в долину Талас, Мартын ткнул перстом в землю и сказал:

– Здесь. Рой, да глубже.

Он сел рядом на камень и тоскливо глядел, как моталась в руках Антипа лопата. Прорыл тот не больше аршина, лопата зазвенела и сломалась.

– На породу наткнулся, – с недоумением сказал Антип. – В другом месте разве порыть, а то пласт-то тонок больно.

– Не надо. Не прорыть, значит.

Долина Талас лежала перед ними – пустынная, бурая и тихая. Сколько воды может принять, а поди ты!

Антип тем временем схватил лопату земли и побежал к потоку. Там он пустил землю по шапке, долго рылся в ворсе и, вернувшись, потряс черенком перед лицом Мартына.

– Нету метала-то ведь, нету.

– И не было, – сказал Мартын, вставая. – Пойдем домой. Я своей силой думал отвести, а теперь не иначе – взрывать… Со стариками бы ты поговорил.

Антип вдруг задрожал, побледнел:

– Ты у меня не хитри, ты у меня глаза-то не отводи… Ты указывай, коли сговорился.

– Укажу-ка я тебе одно место, – сказал тихо Мартын и тоже начал дрожать: – откуда мысль твоя пошла… да небось, сам знаешь. Иди, я на тебя да на твою бабу… не работник.

Скороходов вдруг заругался громко, всеми матами, – он, видимо, и сдержать-то себе не мог, да и не хотел. Так он шел за Мартыном до самой колесной дороги через весь сосновый бор, ругался, пока Мартын не удивился:

– Ну, и жаден же ты, Антип! Как суслик. Благословись, огарком очертись.

Глава пятая

Пашни начинались сразу за поскотиной33. У ворот поскотины часто любил сидеть Турукай: можно было остановить каждый воз, въезжавший и выезжавший из села, поговорить и соврать что-нибудь. Турукая все любили за сказки и за то, что он многому верил. А не верил он только в смерть и такие сказки, где говорилось, как и где помер, он не рассказывал и говорил, что их бабы-старухи выдумали.

– Я, – говорил он полной верой, – не помру. Пробогохульствую и в лешие или водяные предназначу себя – только меня и видали.

Поскотину караулили всегда мальчишки. Турукай рассказывал им сказки и подговаривал обворовывать огороды и маковые поля. Мальчишек часто ловили; кто знает, может, Турукай же и предавал их. Пороли их мокрой крапивой. Турукай долго потом издевался над выпоротыми.

Когда Мартын подошел к поскотине, Турукай широко распахнул ему ворота, поклонился в пояс и вдруг захохотал:

– Баба сейчас Скороходова на пашне лупила, только что прошел вперед тебя, весь-то будто каменный. А ты все, Мартын, метал ищешь. В прошлом году попал я в Таласскую долину, смотрю – на дороге самородок лежит, никак не меньше куриного яйца. Я его бац в карман, а карман-то с дырой. Прихожу домой, а там ветер в кармане. Слез-то пролил сколько, жалко!

Мартыну после Антипа как-то весело стало от турукаевской брехни. Глаза у Турукая были веселые, ясные, сам он весь словно на гору вспрыгнуть хотел.

– А ты, Мартын, разрыв-траву такую поищи. Все тебе клады раскроет, от болезней излечишься и любую бабу приворожишь.

– Нет такой травы, чтоб приворожить. Я бы поискал.

– Я тебе говорю – есть. Я одного старика видел, купец-скопец, в городе. Листок дал один махонький, – клад, грит, можешь достать, любую бабу али болезни. А у меня страх тогда живот болел! Мне бы про клад надо сказать, а потом на эти денежки из Питера докторов выписать, а я брякни: брюхо, мол, хочу залечить, понос несусветный. Листка-то как не бывало, а и болезнь-то как теленок языком слизнул. Да…

Мартын потрогал его за плечо и сказал:

– А ты, Турукай, в партию не хошь?34

Турукай даже зажмурился от радости.

– В партию, Мартын, хорошо-о… Волостным председателем… А мне тот же скопец говорил: Ленина-то, говорят в склепе-то нет, заместо его какой-то солдат лежит, а сам Ленин сейчас по России ходит, надежных людей выбирает, чтоб всему миру войну объявить. Тыщу, грит, начальников набирает, а набрал только пятьсот. Ведь, очень просто, может и в наше село зайти, скажет: а пошто Турукаю не быть у меня главкамандущим, если он у меня в партии. Надевай на Турукая ордена и давай ему коня арапской породы, а…35

– Обожди, главкамандущий, – прервал его Мартын. – Я те на самом деле говорю: давай по селу-то партию устроим, зажмем им гасники-то36.

Турукай заморгал, посмотрел в сторону, подергал локтями.

– Давай. Однако и чудно! Сколь лет жили без партии, а сёдни только оказалось – нельзя без нее жить. Я в ней кем буду? Я ведь тоже грамоту-то хоть и проходил, да все церковнославянскую, да все за заботами-то из головы выскочило.

– Научишься.

– Это я могу. Учиться я могу здорово. В три дня до всего дойду. Он яростно сплюнул, засучил рукава.

– Мы им, сукиным детям, покажем. В шелковых рубаха скоро ходить будут, а там страдают. Да-а…

Вечером было тихо и пасмурно. Турукай обегал всю деревню, наврал, что из города едут на трех подводах инструктора, что Турукай послал главному по партии пакет, а что там написал, добавлял он угрожающе, – потом разберутся. Старики, вышедшие из молельни, сгрудились и стали говорить о погоде, что пора перепахивать во второй раз пары, а под пшеницу троить кислые залоги – новые земли. Поговорили и о прежней жизни, и о том, что теперь так дорога мануфактура37: рубль двадцать аршин. В это время проходили мимо бабы, сговаривавшиеся назавтра идти по клубнику и по красильные травы. Среди них была и жена Мартына. Высокий старик с тупым и упрямым лицом, Митрий Савин, поманил ее пальцем.

– Ну, как Мартын-то? – спросил он ее строго.

– Не знаю, Митрий Василич. Все тосковал, по ком – не знаю, а теперь гневается, а пошто гневается, и ума не приложу. Вам, старикам, разбирать.

– Дурит он у тебя. Скажи, что, мол, в гости придем.

Идти им к Мартыну было до мучения тяжко. Они долго еще говорили о погоде и об урожае, наконец оправили сзади старомодные кафтаны и пошли. Мартын согрел в чугунке чай, старики поблагодарили, но попросили налить им вместо чаю кипятку. Но и кипяток они пить не стали. Спросили, много ли Мартын наберег на зиму сена; за него ответила баба. Тогда высокий старик, Митрий Савин, протяжно сказал:

– Мартын Андреич, ты бы эту штуку, што Турукай болтает, оставил. На чем свет, на том и позор, а на наши места тысчи народу зарятся. Наша земля-то клином впереди всех земель идет. Сколь лет без партий жили, а тут на тебе. Вон в Артемовке младший у Глафировых в город ушел, в камсамольцы записался да и женился на жидовке. Пошел второй – на водке сгорел. Третьему только счастье38: жена тихая, работящая, сам дома сидит – пимокатное рукомесло39 изучил. Тебе и помощь устраивали, и хлеба давали, и еще дадим, коли надо… скотину для работы можно определить… А коли сознаешь ты, што не можешь хрушкую лямку тянуть, шел бы в метал. Семью-то твою не забудем…

Старикам не хотелось говорить с Мартыном, но времена дикие: если не партия, сожжет еще, а потом такие законы отыщет, погорельцев же судить и будут.

– Не хочу металу! – вдруг, подбочившись, закричал Мартын.

И кричать-то ему не хотелось, да и подбачиваться-то, сам знал, смешно, по-турукаевски выходило, а вот понесло как-то.

– Не хочу. Разговор буду с вами иметь.

Он вспотел даже, но локти задрал еще выше. Старики, все так же легко вздыхая, смотрели в сторону.

– Имею я желание ехать с вами, старики, в горы. Для полного маршрута. Ледово на долину идет.

– Веками ледово в Таласскую долину шло, – осторожно сказал Василий Тюменец, толстый, со слезящими алыми веками, старик, – а теперь што ему запритчилось к нам поворачивать…

– Прошу встать! – закричал вдруг Мартын. – Алешка, собери к завтраму телегу.

Старики пожевали губами и попросили выехать пораньше, до жары. Когда они ушли и баба, вздыхая протяжно, стала убирать со стола, Мартыну стало стыдно, что он так кричал на стариков, которые ничего не сделали ему плохого, ломался, словно пьяница, и себя показал дураком. «Завтра, – решил он, – буду степеннее». Но утром он опять задурил: надел новую рубаху, занял у соседа ременный пояс с блестящей пряжкой, по деревне ехал и громко кричал, упрекая стариков. Ехал он тихо, и ему хотелось, чтоб его видела Елена, – он даже остановился против ее окон, будто бы поправляя шлею. Окна были раскрыты настежь, но Елена не обернулась; она садила хлебы в печь, и мелькала перед темным жерлом печи круглая, посыпанная мукой лопата. И тут Мартын не вытерпел; указывая на ее зад, он подтолкнул самого молчаливого старика, богомольного Сидора Лабашкина:

– Цело-то40, цело-то како, мотри! Тебе бы такое цело. Не уцелел бы, дядя!

– Отвяжись, лихоманка, креста-то на тебе нету, – строго сказал ему Митрий Савин.

– И не будет! – закричал Мартын. – Всю деревню переверну, легче. Мне ради такого дела… никто не жалко! У меня душа горит! Я на все согласен!

Но и тут Елена не обернулась.

За поскотиной поехали быстрее. Черная пыль огромным хвостом, словно тень, волоклась за телегой. Старики глядели на поля и говорили: цветы пахнут сильнее с каждым днем, значит, колос наливается полней, тяжелей; что коготки рано развернули венчики – овсы будут питательны; к теплу – мышь оставляет траву – пищу снаружи, а не тащит внутрь норы; что кошки крепко спят – тоже к теплой зиме. Трещали звонко кузнечики, высоко выпрыгивая промеж колей дороги. Небо было душное, хотя и раннее, и почти желтое.

Но вдруг громадная лужа воды преградила им дорогу.

– Объезжать, что ли?! – закричал вдруг обрадованно Мартын. – Дождались! Выбирайте теперь имя реке, крестить ее надо, старые черти!

Старики охнули. Прямо через поле богомольного Сидора Лабашкина несся с шипеньем и пеной ручей.

Тогда Мартын указал на небо и начал по пальцам пересчитывать приметы:

– Горы-то в ясности – жара, кошки-то спят долго – к теплу, мышь-то сено снаружи держит – к теплу… А лед-то тает, лёдово-то идет, конец вам подходит, а… Буде с бабами валяться, буде… дай другим, а?

Старики молчали, а старик Лабашкин слез с телеги, ухватился руками за смятые, подмытые водой колосья и тихонько, по-ребячьи завыл.

Глава шестая

К ручью сбежались мальчишки, сразу появился подле ручья мусор, – пашню, чтоб не пропадала, наскоро скосили и стали сушить пшеницу для корма на поветях. Рев быстро прекратился, и никто не верил, что вода в озере может подняться. Тогда Мартын воткнул в воду размоченную вешку, вода в сутки поднялась на полвершка. Ему не поверили, и старик Митрий Савин сам воткнул вешку и весь день сидел подле нее, не спуская глаз. Вода поднялась по его вешке на вершок.

Турукай-Табун, согнув палец, помчался по деревне с криком:

– Братцы, на вершок! А с завтрава будет по пол-аршины подниматься, там еще камни обрушились, я сам видел.

Турукаю не поверили, но старики съездили в горы, посмотрели поток.

– Што, назвище какое будет? – сказал им ехидно Мартын. – Назовем ручей-то Бабьим, а?

Антип Скороходов закричал ему:

– Колдун, сукин сын, наколдовал, а теперь смеешься! Цена зайцу две деньги, а бежать за тобой – сто рублей.

– Одна пора в году – страда, – вздохнул Митрий Савин. – Мы к тебе, Мартын Андреич, опять вечерком-то заглянем.

– Загляните, угощеньем не обидим.

Елена как-то встретилась; попробовал Мартын сказать ей что-то, да получилось очень обидно. Она оправила платок, шевельнула плечом и, сказав с отвращением:

– Пела бы жнея, да горлышко пересохло, – пошла прочь.

Позже Мартын подобрал нужные слова, но не было случая переговорить, да и нужно ли было с ней говорить – он не мог понять.

Старики опять, как и прошлый раз, сели по росту – низкий ближе к божнице. Опять отказались от чая, и Митрий Савин сказал:

– В город, што ли, тебя послать…

А молчаливый Лабашкин, наконец, вымолвил:

– По вершку в день – так вот и смерть человечья.

– Что в город! – возразил Тюменец со злостью. – Богатеи, скажут, кулаки – тоните, ни дна вам, ни покрышки. В городе народ обнищал, на достатки зарится, за ситец вон по рупь двадцать дерет.

Тогда Митрий Савин тряхнул большой головой и сказал резко:

– Што там с души-то кажуху сдирать, надо дело… Придется тебе, Мартын, как ране говорил, партию по селу доспеть.

– И на самом деле, Мартын, партию.

– Партейному, бают, сплошь вера и помощь.

Тут постучали в окошко, и внучек Лабашкина прокричал, что вода поднялась еще на полвершка. По всем приметам выходила длительная засуха, для хлебов хорошо, а для льдов…

– В волость, разве, в камитет…

– Во-олость… Соберут савет, таких же талегай41, как мы, писарь реза-люцию напишет, а она месяц до города пройдет, а через месяц-то вода будет на улках. А то из города приедут, инструктара какая там, заездят по страде лошадей, обожрут, да и видал их42.

– Своими надо силами.

– Своими… – длинно вздохнул Лабашкин. Тут опять строго заговорил Митрий Савин.

– Однако можно в городе и помощь кому деньгами там али чем оказать. Найти наших, которы на метал ушли, выменять у них пузырек металу, все равно в Китае дороже не дадут. И не монета, а лестно. Кто откажется.

– Да што они в лёдове понимают, што они могут доспеть, коли там сам бог больше… Надо такого человека, штоб с леригией подступиться мог.

И Лабашкин опять надолго умолк.

– Допоручить Мартыну, – сказал решительно Савин, – составить партию. Надо выбрать кого.

– Турукая я взял, – сказал Мартын.

– Турукая можно в пугало, а не в партию. Турукая ты для нашего веселья оставь. Окушков Егор победней всех.

Тюменец замахал руками.

– Не пойдет Егор, рыбалку и самогон любит. Ему бы воды побольше, он на воде и спать будет.

– Мир заставит, – пойдет.

– Разве мир.

Митрий Савин загнул палец, – пальцы у него были длинные и сухие, как щепы.

– Значит, один есть, с Мартыном двое. Надо бы с металу, которы победнее, привести.

– Метал сейчас не бросят. Сейчас с гор вода двинулась, для промывки золота самое время.

– Тогда Семенова, он все советску власть хвалит.

– Семенов гундосый и храпит, скажут – пьяница, а то еще что похуже… Не допустят.

– Монополку-то сами ж открыли43.

– Так это не для пьянства, а для апетиту.

– Оно и верно, – сказал Тюменец: – апетит, пока с ног мордой в канаву не летит.

Сидор Лабашкин неожиданно оказался смешливым, – долго, держась за живот, хохотал он. Наконец осел, вспотел и стал креститься.

– Прости ты, господи, грехи наши… Тилиграму послать в Москву, кто у них там главный, ему… так, мол, и так, тонем.

– Покедова проверят, все ледово стает.

Мартыну надоело слушать, он стукнул кулаком по столу.

– Да што ж эта вы никому не верите! Я вам бабьи слова говорю, что ли? Я о бабах вам?..

Митрий Савин посмотрел на него спокойно и спокойно же ответил:

– Мы стогам верим да скирдам, да богу.

Потом все же решили послать в город делегацию. Выбрали четырех, которые побородатей да похудее. Долго смотрели на Мартына и, наконец, сказали, что может и он поехать, только чтоб был посмирнее. Пиджаки надели погрязней, долго разучивали, как вначале нужно хвалить советскую власть, как благодарить за благодеяния, за агрономов, за школы, за свободу религий, а позже добавить, что агрономы-то почти не заезжают, урожаи совсем плохи, а то ведь многое можно сделать при урожаях-то… И про тракторы, мол, слышали. А всему, мол, этому мешает наша темень, наступают на нас льды с белков, топят селение. Налогу не сможем заплатить, не говоря уже о тракторах. Нельзя ли помочь взорвать Оленью гряду, отвести поток в пустынную долину Талас.

* * *

На постоялом дворе в городе было грязно, прокурено, клопы не давали спать, а днем ходили какие-то слепые и продавали пакеты – по двадцать копеек пакет. Слепые были навязчивы, ругали мужиков буржуями. Потом пристал какой-то тощий человек в солдатской шинели и татарской шапке, в треснутых очках. Он пообещал, что если в совете ничего не получится, у него имеются нужные люди. Все ж нашли в совете необходимого человека. Сказали ему так, как решили в селе. Необходимый человек долго думал, послал к другому, тот думал не меньше, и оба, видимо, ничего не могли придумать. Первый спросил, порывшись в каких-то бумагах:

– Работников много имеете?

– Какие ж та работники, все сродственники, семьи опять большие.

– Но есть? Обсудим… – и велел прийти через неделю. «Взятку бы дать, – подумали мужики, – да страшно».

Пришлось ждать неделю, а там еще пять дней – через пять дней обязательно. Тем временем тощий человек в солдатской шинели привел другого тощего человека, армянина должно быть. Они написали за трешку два прошения и добыли откуда-то двух подрядчиков по подрывному делу. Подрядчики с карандашами в руках сели за стол, вынули из-за пазухи узкую книжку, разграфленную красными чернилами, и долго прикидывали на уме. Поговорили в соседней комнате, еще посчитали и запросили за взрыв Оленьей гряды и вообще за «урегулировку» всего вопроса – три тысячи. Пятьсот сейчас, тысячу на месте, полторы тысячи после благополучного окончания работ. Старики крякнули и дали сто рублей. Подрядчики заявили, что обсерватория предсказывает грозы и бури, что на дворе уже падера – дождь и что другие и за пять тысяч не возьмутся.

А вечером прискакал из Ильинского Егор Окушков и привез два пузырька намытого подле болотца, за которым начинались гольцы, самого лучшего крупного красного золота.

Глава седьмая

В совете, перед двумя необходимыми людьми, Егор Окушков, тряся пахнущей рыбой шапкой, рассказал подробно, как его односельчанин Антип Скороходов нашел подле болота россыпь, как они вдвоем начали промывать и в первый же день намыли два пузырька. Пузырьки эти они решили подарить народной власти и ей же заявить об открытии новых приисков. Необходимые люди взволновались, из соседних комнат выскочили стриженые барышнешки. Тряся кудельками, они щупали пузырьки и взвизгивали. У Мартына от этого шума и оттого, что не он, а Антип Скороходов нашел золото, разболелась голова, поднялась изжога. Тут прибежали фотографы и сначала сняли Егора Окушкова, а потом и всех ильинских мужиков. Мужики кланялись, благодарили – и в тот же день поехали обратно.

А в городе после их отъезда стали рассказывать легенды о новых приисках – что будто бы какой-то поп намыл в два дня золота на сорок тысяч, что сельский писарь вымыл самородок чуть ли не с лошадиную голову. В газете появилось объявление, приглашающее не верить вздорным слухам, и оттого им поверили еще больше. Заскрипели телеги, направляющиеся к селу Ильинскому; беззаботные мечтатели, соорудив котомки, бросали службу и пешком направлялись в горы. По дорогам ночью горели костры, было несколько лесных пожаров.

Пришедшие на прииска останавливались подле поскотины, здесь их встречал Турукай. Он рассказывал необыкновенные события, был каждый день пьян. Хлеб и молоко в селе стали продавать втрое дороже, и бабы завели себе шелковые московские платки.

Затем приехали три молодых инженера, и в первый же день напились, собрали девок со всего села и неумело плясали русскую. Девки визжали, парни лезли обниматься с инженерами, жена Скороходова, Елена, не отходила от самого старого инженера в синих брюках и белой шелковой рубахе. Мартын прошел мимо гулянки раз-другой, никто не позвал его. Турукай блевал, нехорошо ругаясь, руки у него были почему-то в сметане. Инженер со Скороходовым и его женой (ехидно, как показалось Мартыну, виляющей бедрами), – ушел в избу.

Мартын дома застал полный порядок, – казалось, жена без него лучше управлялась с хозяйством. О партии никто с ним не говорил, не говорили и о золоте, один раз только жена упрекнула его:

– Как же так, Мартын Андреич, ходил ты, ходил, а метал-то нашли другие. – Нету никакого металу, – закричал уныло Мартын, – врут они все! И себе врут. Бабьи разговоры, брехня…

А это походило на правду. Из Ильинского на приисках никто не работал, изредка старики ездили в город – будто бы продавать накрытое золото, а на само деле гоняли скот. Да и прибылью воды в озере никто не интересовался. Попробовал Мартын поставить измерительную вешку, подошел Митрий Савин и, тихо сказав:

– Не гневи бога, Мартынка, – вырвал вешку. Потом строго посмотрел на него и спросил:

– У тебя… как ее… эта, партия-то сбирается?

«Сбирается!» – хотел крикнуть Мартын, а не мог. Он подергал только реденькими своими бровенками.

– Ты ужо, Мартынка, живи один, а то тоже – партия сбирается… Ботоло!44

Отошел подальше, отвернулся и начал расстегивать штаны. Вода в озере была прозрачная, холодная. Мартыну тоже хотелось искупаться, но казалось, что Митрий Савин занял своим телом всю воду, что это озеро, а не Митрий Савин, крякает.

К белкам, к лёдову, на прииска ему не хотелось идти, да и ему ли верилось теперь в свое счастье. Попробовал походить с броднем по озеру и вытащил мертвого карася. От карася нехорошо пахло, и грязная чешуя осталась на ладони, как перчатка. Долго держал его в руке Мартын, даже не заметил, как выдавил глаза. Кинул его в озеро – и заплакал.

Глава восьмая

На Флора и Лавра45 почти совсем закончилась уборка и кладка хлеба, загородили остожья46 вокруг хлебных кладей и загородов сена. Глянцовитые березовые жерди остожий, казалось, дрожали, как опояска на туловище тучного человека, полевые мыши отъелись так, что с потом влазили в свои норы. Разгородили поскотину, и на Флора и Лавра скот весь день отдыхал. Сделали очистку скотных дворов, поправили постройки. Мужики начали осматривать сани, пошевни, плести короба и пестери47 для возки мякины.

Ничего словно и не случилось в Ильинском. Вода из озера вышла почти на улицу, приходилось, как в весеннюю грязь, идти вдоль завалинок. Колеса уходили кое-где по спицы в воду.

– Тепла ж, – говорили мужики нехотя, – тепла ж, хоть и из лёдова идет…

А Мартын так и на поле не заглядывал. Нехотя пришли мужики на устроенную бабой помочь, отработав – не остались даже на паужин48. Мартын, когда увидал пришедших мужиков, их походку, тихие злые голоса, – даже Турукай-Табун, и тот отворачивался, – опять заманило его в горы. Баба справилась почти одна со всем полем. Один раз только Мартын нарубил ей сухостойных дров для сушки снопов в овине. Баба остригла овец, выбила луком шерсть и начала катать потники49. Кисло запахло в избе…

– Заели вы меня, – сказал Мартын, а баба ничего не ответила.

Широкая отводная канава по ту и по эту стороны высокого холма, загораживающего сток вод в долину Талас, была готова, и на воскресенье приисковые люди назначили взрыв середины холма, заграждающего соединение канав, взрыв тех пород, которые было трудно и долго бить киркой.

Как и тогда, когда он впервые увидал вытекавший из ледника поток, Мартын надел лучшую цветную рубаху, взял за пазуху ломоть хлеба и направился в горы. Главную улицу, затопленную озером, нужно было обходить, да и никто не встретился Мартыну: с раннего утра почти вся деревня, кроме самых ветхих стариков, ушла в горы, к холмам.

Как и тогда, шумели на кладбище березы, легкая дымка стояла над горами, и только, словно вспарывая долину серебристо-синим ножом, несся через Святой Овраг, через поля неизвестный ледяной поток. А когда Мартын обогнул болото и вспомнил, что сегодня потока не будет, завтра и послезавтра вода в озере пойдет на убыль, озеро встанет в свои берега, на токах загремят цепы, и громадные телеги, кованные железом, повезут зерно в город, – засосало у него опять сердце. А поток по гольцам, казалось, понимая свои последние часы, несся с тоскливым грохотом, фыркал пеной и голосисто ржал в березняках. Мартын постоял, посмотрел. Юркая синичка дрожала на камышке. И тогда Мартын с ясностью до боли припомнил эти месяцы, свою короткую славу и власть и то, что он ничего не мог сделать из этого, – получилась только одна мужицкая злоба к нему да вконец разоренное хозяйство. Опять чувство тоски до слез охватило его сердце.

Зачем ему идти к холмам? Мужики посмотрят на сбегающий в долину Талас ледяной поток, меж собой одними хитрыми глазами рассмеются над глупым городским людом и разойдутся. Позже и городские уйдут, останутся одни Тиляшские неприступные скалы, за ними – ледники, готовящие к осени метели…

Мартын вернулся к опушке болота. Сонно трепетали осины листьями, пьяной сыростью пахло из болота. Мартын сел на поваленную осину, спустил ноги к потоку. Зеленая ящерица осоловело заметалась между камешков, среди его ног. Он злобно каблуком отдавил ей хвост. Хвост остался трепетать, а ящерица скрылась. А деревья в болоте все хлопали и хлопали, словно уходящие-входящие в комнату дверью. Мартын сидел и думал все о том же. Он зажмурил глаза, – поток булькал водой, будто наливался в бутылку. И Мартын вспомнил, что за все это время он ни разу не напился пьяным… Надо бы уйти, лечь спать дома, что ли, но где-то внутри была еще надежда, что спускающиеся с гор мужики остановятся подле него и кто-нибудь скажет: «Ну, спасибо тебе, Мартын, все ж много ты доспел для общества»…

Зеленые тени листьев были у его ног, затем поползли по лицу за спину и, наконец, совсем скрылись. Небось, уже давно за полдень, обедать пора. И в это время маслянистый какой-то гул донесся с ледников. Поток словно колыхнулся, а затем зажурчал еще сильнее.

– Черта взорвете! – сказал Мартын со злостью. – Смыло бы вас лучше, как щепки, небо коптите только…

Что-то темное и высокое мелькало среди осин. Мартын пригляделся. К нему, выбирая места посуше, спешил какой-то человек. Позади, быстро махая ручонками, бежал мальчишка.

Мартын вытянул шею, мотнул головой и грубо выругался. Это была Елена. Должно быть, она давно не бывала в горах или же радовалась, что пятилетний сынишка, как большой, не отстает от нее. Лицо ее пылало румяным удовольствием, платок она держала в руке, и льняные, былинные косы были страшны, как ледники. Как шиповник-колюка на вилах, а одета в багрянец.

– Чего сидишь там?! – крикнула она издали еще Мартыну. – Домовничать осталась, да в деревне-то, будто в колоде – тихо. Мотька зовет: пойдем, мамка, да пойдем, – ну, и пошла… Верно я иду-то?

– Верно, – хмуро ответил Мартын, отворачиваясь. Туда и дойдешь, иди. Ждут тебя.

– Ты что ж на бревне-то уселся? Я думала – водяной или горовой50. Колдуешь все…

– Нога подвернулась, – соврал Мартын. – Да все равно у них ничего не выйдет.

– Не выйдет? А сколь хлопотов убухали да металу.

– Металу?! – удивленно спросил Мартын.

Елена поняла, должно быть, что сказала лишнее. Она ни с того, ни с сего наклонилась к его ноге.

– Я ведь кое-что в костоправстве мерекую… Дай, пощупаю, кость-то цела…

Мартын увидал ее пухлый, розовый, слегка влажный затылок, крутые плечи. Складки сарафана показались ему мокрыми; башмак у ней со щеголеватым высоким каблуком поднялся над землей. Притихло как-то все внутри Мартына, и он тогда взглянул на поток. Вода журчала тише, синие мокрые гальки на пол-аршина обнажились вдоль берега. Более крупные уже обсыхали.

Взрыв, значит, удался! Поток, значит, повернул в долину Талас.

И Мартыну почудилось, что он закричал – и испуганно и насмешливо. Он было и руку протянул ко рту – прекратить этот крик, – но рука и волосы были словно из металла… И вдруг он вспомнил, как мужики шептались с неизвестными шатунами из приисков; как однажды он встретил трех стариков, ехавших на трашпанке51 в горы – лица у стариков были жадные и потные, руки их крепко охватывали шкатулку, прикрытую половиком.

Соленый пот злости наполнил его глаза. Он зажмурился.

– Отвели? Из-за баб отвели, кобылье! А кто указал? А?..

Захотелось пить. Ноги были тяжелые. Крутая шея и затылок с жирной складкой, склонившиеся к его ногам, словно взывали о жалости, а о какой и к кому – он и думать не мог… И он, понимая, что думать так нехорошо, глупо, – все ж подумал, что теперь только Елена поняла, сколько она горя причинила ему, как испортила жизнь, какие принесла обиды, – и готова всячески наградить его. Ее широко расставленные ноги лениво и в то же время торопливо шевелились, выбирая место помягче. Казалось, дотронься до нее пальцем – и она упадет, но дотронуться не хватало сил, и было проще и легче пхнуть ее, дабы под сапогом почувствовать испуганное поганое мясо бедер!

Мартын взглянул на ладонь, и то, что она была грязная и сухая – это даже обрадовало его. Он плюнул в пальцы и, весь трепеща от испуга и от какой-то непонятной радости, со всего размаху ударил кулаком Елену в розовый ее затылок. Кулак скользнул на шитье сарафана. Елена охнула, опрокинулась. Мальчонка завыл: «Ма-амка!..». Мартын наотмашь левой рукой ударил ее по лицу, а правой изо всей силы пхнул мальчишку за пень в траву. Елена привстала было, горло ее напряглось. Мартын схватил ее за косу, обернул вокруг шеи и притянул косы к березовому суку. Глаза у ней закатились, она захрипела.

– А, будешь, будешь!.. – визжал Мартын, увивая косами сук. – Будешь перед каждым вилять? Я тебе колода? А?

Холодная и какая-то тяжелая влага выступила у него на груди, сухой жар хлынул в ноги, и, путаясь в тряпках, захватив зубами косы, обвитые вокруг сука, Мартын, дернул ее за ворот сарафана. Ситец казался необычайно крепким, а в пальцах расходился, словно вода.

Мальчонка визжал в кустах: «Ма-амка!» Тряпки пахли нехорошим потом, и странно было видеть на лице у этой красивой сильной бабы испуг и трепет и его, Мартынову слюну.

Потом баба, неприятно расставив ноги, долго ползала вокруг березы, распутывая с ее сучьев свои косы. Большой клок волос, потемневший от слюны, остался на коре. Баба, схватив разорванный сарафан, как в мешок, уталкивала в рубаху огромные белые груди. Медленно локтем стерла с лица слюну и тогда завыла:

– Ой, матушки, ой!., да што это-о!.. ой!..

Мальчишка визжал гуще ее и как-то жалобнее. Кончик носа у него был красный, и тут только заметил Мартын, как он походит на мать.

– У, падаль! Лезет, тоже, – сказал Мартын и пошел к потоку умыться.

В ложе потока, во впадинах остались лишь редкие лужицы. Вода показалась ему удивительно теплой.

Баба, нелепо тряся задом и путаясь в юбках, бежала вверх. Мальчишка, смешно приседая, спешил за ней.

Мартын опять сел на бревно. Жар остался в пальцах, ему ничего не думалось, и только почему-то жалко было, что он умылся. Он все соображал – и было такое чувство, будто он истратил последнюю воду. Пить к тому же хотелось, а тут нахлынула такая слабость и дрожь, какой он не испытывал никогда.

Огромная тишина повисла над пустым ложем потока. Казалось еще, что по невысохшим галькам скользит багровый осиновый лист, попрыгивает, лепечет, но все бесшумно и все зря. Мартын закрыл глаза, и многое в этом мире качнулось перед ним.

Протяжно прокричала иволга, и Мартын подумал: «Похоже, мужики спускаются»…

Мужики действительно, молча, держа руки за опоясками, спускались по гольцам.

Они остановились в нескольких шагах от Мартына плотной толпой. Кто-то из них дышал тяжело, со свистом и часто сплевывал. Мартын тупо открыл глаза и положил почему-то правую руку в карман. Вышел вперед Скороходов, скинул кафтан, обшитый по борту и по вороту треугольниками.

– Ну, бей, – пробормотал Мартын: – Бабы жалко? Бей.

Скороходов побледнел, поднял руку словно для приветствия и нехотя проговорил:

– Што ж тебя бить… за што тебя бить…

Мартын зажмурился, качнулся. Так же, будто нехотя, Скороходов прошел мимо него и вдруг, быстро обернувшись, ударил Мартына в переносицу. Желтый, как смола, свет лизнул Мартына в затылок, он схватился за грудь.

– Не надо, – сказал какой-то лысый, изъеденный оспой старик. Из толпы спокойно отозвались:

– Проучить не мешает, из-за него металу сколь потратили… Ты ему, Семен, за метал-то…

– А, за метал! – взвизгнул вдруг Скороходов. – Калдун. Сколько денег из-за тебя… Животины сколь погибло…

Мартын только жадно хватал ртом, будто не мог напиться. Скороходов наклонился, схватил в руку гальку. Жидкая как будто кровь брызнула из щеки Мартына.

– Та-ак его! – крикнул лысый старик и, подпрыгнув, с разбега ударил Мартына в грудь.

Мартын заревел каким-то телячьим ревом и так не переставал реветь он, пока его били сначала кулаками, затем подхватили и, подкидывая в воздух, бросали спиной на гальки. Голова мокро стучала, руки мотались – белые и слишком сухие. Лысый старик начал топтать ему руки, а затем крякнул и прыгнул на живот. В животе тоже нехорошо крякнуло, грязная жижа потекла из рта Мартына, а он все еще ревел нелепым своим телячьим ревом. Лысый старик топтался уже по голове, скользил с нее, словно с мокрого камня, а рев еще не прекращался. И здесь молодой курчавый парень, до того стоявший в стороне и больше всего оравший: «В морду ему, в морду!», взял продолговатый камень, оттолкнул старика и, прищурив глаза, ударил камнем Мартына в висок.

Когда Мартын стих и перестал даже подергиваться, лысый старик вытер пот, оправил рубаху, перекрестился:

– Миром согрешили, миром и отвечать.

– Миром, – качнул головой курчавый парень.

Елена ж все время сидела на бревне, где недавно еще сидел Мартын. Мальчонка прятал у нее в подоле плачущее лицо. Волосы у нее были плотно убраны под платок, глаза сухие и ожидающие, и смотрела она поверх мужиков. Когда Мартын выпрямился и курчавый парень вынул из рта искусанные им пальцы и руки сделал ему крест-накрест, Скороходов подошел к ней, покачал головой и вдруг со всего размаха ударил ее в глаза. Она опрокинулась за бревно и долго лежала там, пока не ушли мужики и пока мальчонка не переревел весь свой голос. Тогда она оправила платок, взяла мальчонку за руку и стала спускаться в долину.

Долина опять наполнилась плодородной тишиной; опять на жнивье гоготали сытые гуси, и опять месяц в озере был тепел и походил на каравай, только что вынутый из печи.

Смерть Сапеги*

Степь весной – как толчея: стучит, бренчит, вертится. Ковыль на каждом пригорке шипит по-своему. Солончаковые озера звенят, как тарелки в веселом оркестре, и над ними журавли и утки поддерживают халцедоновое1, с яшмовыми прожилками небо. А вечером небо походило на вишню, и штыки наших винтовок были цвета черного шерла2.

О штыках наших винтовок я думал с угнетающим волнением.

Я отстал от полка.

Наш полк, состоявший большей частью из мадьяр и сербов3, шел югом Барабинской степи. Мне было скучно в нем. Мадьяры были наполнены какой-то непонятной мне заботливой храбростью. На разведку в неизвестную им местность они шли, как голодный на обед. Возвращались словно с головокружениями – такие у них были глаза. Мне казалось: так поступают они из презрения к нам, к русским, у себя на родине они не были б столь храбры. Все то время казалось мне их бесстрашие мимовольным…

И вот опять в вишневом небе я нашел черный шерл наших русских штыков.

Подле крохотной речушки Усяцкой встретил я Омский батальон профсоюзов. Командовал батальоном Вася Колесников – щеголь, бабник, весельчак; позже он погиб в памятное восстание на Куломзине4. Раньше, до революции мне пришлось работать с ним в типографии, – он был метранпажем5. Помню, было испытание: новый метранпаж должен выпить двадцать семь рюмок водки, и если на двадцать седьмой отличит нонпарель6 от корпуса7, значит годен. Васька не отличил – и точно, плохой выдался из него метранпаж. Позже мне довелось сменить его, а его перевели на афиши, – и афишером он был плохим.

Зато комиссар из Васьки вышел великолепный – веселый, находчивый; батальон свой он вел по степени и на бивуаки ставил, словно коробку папирос откупоривал, – чистые, опрятные, свежие. Так вот, секретарем у этого Васьки Колесникова был Аника Сапега8.

Где он ухитрился захватить столь удалое имя и еще более – великого гетмана – фамилию, мне так и не удалось узнать. Сказал я ему как-то о гетмане, Аника быстро пощупал голову (так – я заметил – щупают голову боящиеся себя люди) и спокойно сказал:

– Ежли по характеру судить – родственник, хотя папаша мой и не упоминал о родстве. Папаша-то мой похвастаться любил. Говорил же, вон, твой папаша, что отец-то его – туркестанский генерал-губернатор.

Дня через три возобновил он разговор о гетмане. Аника был назначен командиром третьей роты, и меня перевели туда – заведовать продовольствием. Я думаю – настоял о моем переводе Колесников: человек он был самолюбивый, трудно было ему примириться, что рядом с ним идет лучший метранпаж, хотя никто во всем полку и не слышал никогда слова «метранпаж». Заведовать продовольствием казалось мне унизительным долгом, и я сказал Анике, что по матери предки мои – польские конфедераты9.

– Человек – как топор, друг: в лес идет – назад глядит, из лесу идет – в лес глядит. Потому я всех этих притчей о прошлом-то и не люблю. Мне, друг, на предков твоих да и на своих, по пути, плевать…

Сапега вытянул по кошме костлявое и какое-то плоское свое тело, спокойно посмотрел на озеро, спокойно налил чаю из медного котелка. А я чаю не мог пить: когда мы подъехали к озеру и сухие, залоснившиеся от травы ободья колес, казалось, зашипели в солонцах, лошади отказались пить. Подумали – вода очень соленая, попробовали – нет. Озеро мелкое, начали искать палками – и нашли пять трупов с камнями на шее и на коленях. По черному волосу и по усам можно было узнать мадьяр. Невдалеке находилось богатое село; отстали, вроде меня, зашли выведать дорогу, а их мужички и направили туда, куда казалось мужичкам выгоднее.

Вишневая весенняя рябь была на озере, черный шерл наших винтовок отражался в ней и похож был на камыш, солончаковая полынь цвела вишневым небом.

– Плевать мне на всех предков вплоть до седьмого колена – дальше мне не доплюнуть. Я сам хочу предком быть, и очень просто – не придется. Вче-рась меня Колесников вызывает и говорит: «Дошли до меня проверенные слухи, Аника Сапега, что ты буржуазных женщин валишь и насилуешь при первом подходявом случае». Я ему отвечаю, что никаких насилий нету, они сами согласны со мной при первом и подходявом случае. «Смотри, – отвечает мне Колесников, – смотри, Аника Сапега! Ты несмотря на мою дружбу и что назначили тебя по моему настоянию командиром третьей почетной роты, я очень просто могу тебе в башку пулю всадить». И сади, отвечаю я ему, только в морду не бей, крой в затылок.

…На том разговор и закончился. А теперь слухи пойдут непроверенные, что я по мере врывания в буржуазную заимку10 начинаю немедленно баб искать. Сволочи!..

…Тут вот в стороне заимка Козловских есть, верстах, небось в ста отсюда. Я под ихней заимкой родился и рос, а позже батраком на ту заимку попал. Парень я был взрослый, в восемнадцать лет горел и сох, а тепло-то внутри, как в избе, – не видно. К концу лета на страду в заимке народу много нанимали. Съехались бабы, девки. Груди у баб в этих местах, как стога – и запах и мягкость. Ну, и замучили эти запахи. Валяются ночью по соломе, по колодцам, по телегам, – скрип и гам не меньше, чем днем. Днем лошади в хомутах ходят до седьмого поту, а ночью бабы. Не нравилась мне эта прилюдия, и не нравилась по той простой причине, что на меня ни одна баба не смотрела!

…Парень я был здоровый, да застенчивой, што ли. Необразованность наша и забитость. Запустил бы это руки, думаешь, а дальше своего носа, смотришь, и не уйдешь. Схвачу иную бабу, два часа подхожу, бывало, а она наотмашь – и прямо в рыло. И так обидно, что даже живот заноет.

…Стряпуха там водилась, Параскевья-Понедельник11 по прозвищу. Такая грязная и конопатая, чисто свиное корыто… никто на нее и не зарился. Шел это я по кухне как-то, она в печь чугуны ставит. Посмотрел я на масляницу-то ее… эх, думаю, да что там рожа, не с рожей жить, а с человеком! Заиграл во мне весь инвентарь, что восемнадцать лет хранился. То ли она рассердилась, что не вовремя полез к ней, то ли даже и ей, корыту свиному, не понравился… как она обернется да как хватит ухватом меня в живот, в ту ли самую мою бабью боль. Ну, тут и, значит, не вытерпел уже, тут я полный кулак грязных ее волос надрал.

…А она о том происшествии моем всем и расскажи. Обедали все в сарае, столище на пятьдесят человек, так от смеху словно шарф трясется. Девки, может, со временем бы и привыкли ко мне и, как никак, сжалившись, удостоили бы… ну, а после такого случая – хи да ха, да изголянье… У меня от того случая судороги начались, и на теле рябь выступила. На бабу посмотрю, и вдруг вид из себя стану такой иметь – ну, хоть в тулупе ходи. И сны замучили, и чудные все сны: голые бабы все и все зря, никакого поражения им не было… И кончались те сны таким образом, что быдто я бревно, и везут меня в жару по тряской дороге. Мученье страшное! Я в одну ночь чуть было передок телеги зубами не перегрыз, ладно – в рот деготь попал.

…А стряпуха за мной все следит. Хитрая, стерва, была и всё непонятно зачем за мной ходила. А у меня совсем, должно быть, помутнение головы получилось. Одним словом, идет мимо току стряпуха Параскевья-Понедельник, я на току задержался, лошадей из молотильного круга выпрягал, и пришло мне в голову…

…Одним словом, посмотрела она на меня – и к барину. «Так, мол, и так, иду, мол, мимо току, а Аника бог весть что приспосабливает». «Что же он приспосабливает?» – спрашивает барин. «Да, – отвечает стряпуха, – и язык не поворачивается. Выпряг кобылу Флору, скамеечку подставил и лезет по той скамеечке»… Ну, барин, естественно, закричал, усами зашевелил, схватил со стены мушкет какой-то старинный. А на дворе уже стемнело. Впереди идет лакей с фонарем, за ним стряпуха, а позади стряпухи с мушкетом наперевес сам барин Козловский.

…Приходят на ток, а преступник, я-то, выходит, услыхавши те крики и беготню да и огни в неурочное время, одним словом, скрылся. Валяется на току скамеечка, да хлопает ушами Флора. Посмотрел на эту беззащитную Флору барин, заорал что-то непонятное по-французски и хлоп ее из мушкета в ухо.

…Искали меня, искали – все бесполезно. Под утро случайно парни наткнулись. Сижу я это у яра и в реку смотрю без веселья. Они подойти боятся, издали кричат: «Конец твоей жизни, Аника! Одно остается – кидайся с яру в реку и топись немедленно». – «Ну, – отвечаю я им, – коли уж я не утопился до этого, то теперь, поняв смысл жизни и ее запретные наслаждения, я не утоплюсь, а буду я»…

.. И сам не знаю, кем я могу быть. В разбойники уйти? Да где тут разбойники – степь кругом голая, как пятак, каждый кустик у стражников на учете, да и инструменту у меня – палка да моргалка. Одним коротким словом, пошел я в город, претерпевая мученья бегства, оттуда вскорости пришлось на войну попасть, а оттуда…

Аника выпрямился, сделал грудь колесом, зашевелил бровями, – и я понял, что сейчас он начнет хвастать.

– Наврал ты мне, Аника, – сказал и рассмеялся.

Аника раздраженно вырвал пук полыни, размельчил на ладони землю и вдруг выронил землю прямо на кошму.

– Куды, друг, наврал… Кабы наврал, самому бы хохоту на три дня хватило. Правда все сплошь, как полынь вот тут подле озера…

Он посмотрел пристально на меня и хрипло сказал:

– Убьет меня скоро Колесников, и за дело убьет, не в затылок, а в морду. У меня предчувствие есть. На меня как забота найдет, так и получается предчувствие. У Васьки-то характер разнообразный… и судить меня нельзя, придется убить без товарищеского суда, единолично.

Он собрал землю в костлявую и тонкую ладонь и веером раскинул ее по полыни.

– Соленая земля, а вот, поди ты, для полыни и благодать. Я это когда при первом подходявом случае доберусь до барского нутра, лежу с барыней, и голова-то, мне кажется, как пузырь, раздуется от крови, и мысли-то перепутаются, растут, как трава в тундре… и какие-то багровые, друг. Лежу и чуть не ору прямо: «Смотри, Аника, куда ты заехал, на какую высоту!..» И от такой моей крови и гордости барыню-то от меня потом хоть на носилках убирай. И не жалуются, знаешь.

Он быстро тронул меня в голову, отшатнулся и захохотал.

– Ей-богу, не жалуются. Может, даже довольны. А как я могу на суде товарищам смысл первого подходявого случая объяснить, если надо по долгой мысли и по тайне объяснять. Убьет меня Васька Колесников.

– Пожалуй, убьет, – согласился я.

Аника задумчиво выбивал пальцем из кошмы травинки.

– И помирать-то неохота. Главное, зря вся эта болтовня, непроверенные слухи, а поделать ничего нельзя.

Тут к кошме подбежал вестовой, подал записку Анике. Аника лежал на животе, долго читал ее, а затем передал мне. Колесников – пером «рондо»12 (слово «распоряжение» было выведено под готический шрифт) – отдавал распоряжение: что, ввиду поступивших сведений и приближения чехов «в лоб» нашему отряду, собираться и двигаться в северо-западном направлении к долине реки Уймона и к озеру Сарыкуль.

Аника тщательно сложил бумажку и некоторое время думал – положить ли ее в правый или левый карман френча. Устало повертел ее в руках и положил в левый.

– Я тебе говорил али нет про заботу-то свою с предчувствием?.. Вот и выходит: идти нам прямо на заимку того проклятого барина Козловского, с которого и началось мое сотрясенье. Барин там живет, а при нем офицерская жена за сыном. Сын-то Козловского у белых… Тут мне и конец. Ну, одним словом, надо сбор трубить.

Через двое суток кончились солончаки, и мы вступили в березовые колки13, а дальше начали встречаться нам матерые дубровы, где березы были в два обхвата, у подножий их росли густо опенки, а в дуплах гудели шмели. Помню, поймав такого бархатного шмеля, Аника сказал, что через трое суток будет заимка Козловского, и положил шмеля в кисет. В деревнях мужики встречали нас неприветливо и, если спрашивали: «За какую вы власть?» – отвечали: «Властей теперь много ходит, у нас теперь власть покосная»14. И точно – пора бы и косить. И вот в полдень так увидали мы среди березовой рощи на увале барский дом: розовый с нелепыми бронзовыми завитушками над окнами. Низкая кирпичная ограда почти вся ушла в крапиву, а над чугунными воротами развевалось бело-зеленое сибирское знамя15. Увидали мы неумелые окопы; пятеро каких-то необыкновенно низеньких людей выскочили из них и, подпрыгивая, побежали к воротам.

– Это и есть Козловского? – спросил я у Аники.

– Козловского дальше, у Козловского мы завтра будем, а это есть заимка генерала Стрепетова.

Красногвардейцы привели пойманного в коноплях за рощей парнишку. Парнишка сбирал землянику и больше всего боялся, как бы ее не отняли.

– Генерал-то здесь? – спросил Аника.

– Здесь, – ответил торопливо мальчишка.

– Семья тоже?

– Чо?

– Бабы есть?

Парнишка поправил лопух, прикрывавший ягоды, и сочувственно улыбнулся.

– Баб тут сколь хошь. Вы на подмогу им, чо ли, генералу?.. А-а!..

И тогда-то в речевую дорогу Аники ворвались нечленораздельные вопли и крики. Его плоский и широкий рот, подернутый мутной слюной, почти не закрывался. Фразы и слова, прорывающиеся через вихрь воплей, были наполнены неистовой бранью; дыханье смешалось, и густой пот выступил на висках.

Нашей роте суждено было идти первой, и Аника вел ее бесстрашно и дико. Многие бы мадьяры – мелькнуло у меня в голове – позавидовали б его храбрости.

Я не люблю сражений и боюсь, но есть какая-то прелесть бежать с винтовкой по полю. Незрелая пшеница вьется в ногах, влажная земля прилипает к ладоням. Матерые стволы березовой дубровы виднеются вдали, и кажется – пуля летит в тонкий крест колоколенки. Если помирать, так помирать, приложившись ко кресту не по-отцовски!

Ружейные залпы бело-зеленого знамени скоро прекратились, и только с крыши усадьбы неистовствовали два пулемета. Мы винтовками выбили ворота – не по нужде, так как достаточно было сшибить замок, а для большего страху. Во дворе среди телег, нагруженных разным хламом (готовились к бегству), метались куры, неистово лаяли собаки; на свежих тесинах, привезенных, по-видимому, для починки погреба, у самых дверей лежало бело-зеленое знамя, и какой-то длинноволосый человек в очках стоял подле него, высоко подняв вверх руки. Рукава пиджака были необыкновенно коротки, и стало вдруг почему-то необычайно жаль его. Помню, я крикнул, пробегая вслед за Аникой: «Опустите руки», – и он не опустил. Аника, потрясая наганом, спросил что-то у толпы сдавшихся людей и вдруг самого упитанного, в капитанских погонах, ударил кулаком в зубы. Капитан упал больше со страху, чем от боли. Толпа, словно одной рукой, указала Анике на веранду. Он запахнул полы шинели, качнулся, отхаркнулся и медленно, словно вспоминая затерянные слова, приказал мне переписывать пленных:

– А с хозяевами я сам. Сам… поговорю…

И опять беспорядочно понеслись над его телом беспокойные его руки. Я поспешил за ним. Завизжали половицы веранды. Там встретил нас высокий старик в длинном генеральском сюртуке с сорванными эполетами, рядом заплаканная старушка мяла шаль, несколько впереди нее дочь – смуглая девушка лет девятнадцати, востроглазая, хохотунья, должно быть. Она была в сереньком ситцевом платьице и в крошечном шелковом передничке, – может быть, перед самым нашим приездом разливала чай. Аника схватил старика – его плоская рука как бы заменила сорванный эполет – и толчками повел его в кабинет. За ним кинулись мать и дочь. Вытирая потный лоб и дергающиеся веки, Аника оттолкнул меня от дверей кабинета – и через полминуты вышел оттуда. Девушка, чуть вздрагивая головой, направилась вперед по коридору. Окна были большие, и солнце было большое, – шаги ее казались какими-то прозрачными. Он вдруг обернулся ко мне, мотнул револьвером и завопил:

– Ты што здесь, ты што?!

Он весь трясся, губа его над далеко выдающимися передними зубами (в народе так называемый «собачий прикус») взметнулась. Едва ли он узнавал меня.

– Пойдем обратно, Аника, – сказал я, весь тоже дрожа.

– Не смей, стерва, командовать!.. Ваську поди зови, Ваську… А ты кто такой?

Девушка обернулась, ровная спичка бровей зажглась над ее лицом. Аника кинулся в распахнутую дверь. Белая пушистая кровать, коричневый ночной столик и развернутая книга на нем – мелькнули у меня перед глазами. Щелкнул замок – и белая солнечная тишина на мгновенье нахлынула в дом.

Ручка двери была круглая, из синего стекла, и очень неловко было за нее дергать – казалось, словно дергаешь за трость. Я ударил каблуком в дверь, – рев донесся из спальни. Я начал стучать кулаками, – раздался выстрел, женский визг, очень короткий и очень спокойный какой-то. Пуля вышла на четверть выше моей головы.

И тогда я решился на последнее.

– Аника! – закричал я. – Аника, зачем ее обманываешь?.. Генерала бьют… ребята генерала бьют…

И чем я больше кричал, тем темнее становилось в коридоре. Мне казалось – крик мой доносился издалека, но вскоре к нему присоединился неистовый женский визг. Но вот – топот прекратил мой крик. – Казалось, шли одни винтовки.

Я разглядел красноармейцев и впереди их Ваську Колесникова; он был в новой кожаной куртке, ремешок бинокля висел у него через плечо. Щеголевато, одним пальцем указал он на дверь спальни, красногвардейцы ударили в дверь столом, и мы увидали посреди девичьей кровати лежащего на спине Анику. Он был мерзко расстегнут. Угловатые его колени поросли рыжими волосами, а на груди с левой стороны гимнастерка медленно тонула в крови. Подле опрокинутого ночного столика лежал окровавленный бронзовый нож нелепой формы, похожий на огурец. Аника был мертв, убит. Не доехал Аника до своего предчувствия, не видал он заимки Козловского!

Женщина, завернувшись до горла в пикейное синее одеяло, лежала комочком в огромном кресле. Складки полотняного чехла поднялись вверх, и можно было разглядеть муаровую розовую обивку, расшитую почему-то серебряными нитями.

А Колесников, держа одну руку в кармане, говорил женщине:

– Пролетарское правосудие знает, кого карает, и оно умеет щадить, гражданка. Напрасно вы пошли на его вымогательство и на обещание сохранить жизнь вашим родственникам, которое есть сплошной блеф. Идите к родителям, они там ревут, думают – убили вас тут.

Она, все так же завернутая по горло в одеяло, встала и пошла. Походка и лицо ее были иными. Мы отодвинули к стене наши винтовки, чтоб дать дорогу – матери.

Вдвоем с Колесниковым отвезли мы в степь тело Аники и зарыли на пригорке. Колесников не сказал ни слова, я крепко пожал ему руку, и он понял – за что. Батальон пошел дальше, генерала Стрепетова и его помощников по защите заимки отвезли в город. Опять пошли травы, солончаки, полынь, степь.

А несколько лет, спустя наткнулся я на Любинском проспекте города Омска на женщину. Было у ней строгое лицо, прямая, словно в смертельной тоске сотворенная фигура, одета она была очень скромно, а впереди, вырываясь из тонких рук ее, несся вперед мальчик. Он был плоский, костлявый, с далеко выдающимися вперед зубами, что в народе у нас зовут «собачий прикус», и была у него походка Аники.

Она не узнала меня, и я не остановил ее. Да и зачем?..

Яицкие притчи*

Про двух аргамаков*

С крутых яров смотрелись в сытые воды Яика ветхие казацкие колоколенки. Орлы на берегах караулили рыбу. Утром, когда у орлов цвели, словно розы, алые клювы, впереди парохода хорек переплывал реку. Воссожалел я о ружье, низко склонившись к перилам и разглядывая его злобную рожу. А он, фыркнув на пароход, осторожно встряхивая с лапок капли воды, юркнул в лопушник.

Великое ли диво – пароход? А в этом году впервые за всю свою жизнь видит славный Яик гремучие лопасти. А тянется этот Яик от Гурьева до Оренбурга – больше чем тысячу верст, и до сего лета не допускали казаки на свою реку парохода: рыбу, говорят, перепугают. И довелось мне видеть, как целые поселки, покинув работу, бежали смотреть на пароход.

Старуху одну в зеленом казакине1 полной семьей вели на пароход под руки. Надо было старухе ехать в Уральск лечиться. Крепко боялась старуха парохода, истово крестилась при гудках и с великой верой взирала на ветхие колоколенки.

Долго не хотела говорить со мною старуха. А потом, когда рассказал я ей, какие у нас на Иртыше переметы2, стала она меня учить, как правильно рыбачить и какая должна быть «кошка» у перемета. Попутно выбранила сибирских казаков и к вечеру уже, когда и колоколенки и яры скрылись в лиловом, пахнущем полынью и богородской травой сумраке, поведала мне Аграфена Петровна семейную свою притчу.

Ты ведь, поди, нашего хозяйства не знаешь? А наше хозяйство, по фамилии Железновское, известно по всему Яику. Иль-бо от Разина, сказывают – великий он колдун был, иль-бо от чего другого, прадед наш, Евграф Железное, развел аргамаков. Таких аргамаков развел, что из Хивы приезжали и многие тысячи платили за породу. Табуны наши были в скольку сот голов – уж не помню. Мать моя, царство небесное, сарафан обшивала по вороту индицким зерном-жемчугом, а дом у нас кирпичный, двуетажный и под железной крышей.

Детей? Детей у меня много было, все больше девки, а парня уродилось два – Егор да Митьша. Егор-то русой был, на солнце, бывало, отцветет, что солома, а Митьша – черный, чисто – кыргыз кыргызом. Разница меж ними в двух годах была, а учиться довелось им вместе. И по хозяйству все тоже вместе держались. Вот перед тем как Егорше в лагеря идти, «сам»-то и подарил им по жеребку наилучших ног. Он, царство небесное, в ногах беда как понимал – лучше самого хитрого цыгана. Егору дал Серко, а Митьше – Игреньку.

И выросли те жеребята, как сказ. На войне, говорили, на смотру герой Радко-Дмитриев3 оглядел наших аргамаков и Егорку спросил: «Каким, дескать, овсом кормлена такая чудесная лошадь?» – «Нашим, грит, яицким». И велел генерал записать адъютанту про тот овес, чтоб кормили им любимого генеральского коня.

Сколько раз казацкую жизнь спасали кони – я уж и запамятовала, а только раз на том коне Митьша полковую казну вывез из немецкого плена и получил за этот подвиг два Георгия4.

Осенью пустили их иль-бо самоволей приехали – не знаю уж. Подойти к ним тогда было – чисто сердце открывалось. Ходят по двору, один – вправо, а другой – влево. А как сойдутся, так Митьша крестами на груди трясет и кричит: «Царя, мол, отдаю, а веру мою не тревожь! В церквах, грит, не позволю конюшни доспевать. Имущество, грит, с кыргызами да с другими собаками делить не хочу».

И почнут кричать, будто не братья, а бог знает кто. Я поплачу, поплачу, свечку перед образом зажгу: «Утиши, господи, их сердца» – молю. А самой все-то непонятно, все непонятно: как? из-за чего? Шире-боле – я уж говорю Митьше: «Разделить вас иль-бо што?» А тот: «Не хочу, грит, добра зорить». А Егор, тот кричит: «Все народу отдам!» И в кого он уродился такой запо-лошный – весь поселок понять не мог.

Тут еще одна беда, – Егорова молодуха собою красавица была: лицо – чисто молоко, сама – высокая, с любою лошадью управлялась лучше мужика. Приглянулись ей Митыпины кресты, што ли – только начала с ним шушукаться. Я уж ее однаж огрела помелом, а она белки выкатила да на меня: «Ты, грит, старая чертовка, за сыном бы Егором лучше смотрела: несет он раззор всему казачьему роду, в бальшовики пошел». Мы толды бальшовиков-то не знали, все больше с молоканами путали: тоже ведь веру свою из Ермании привезли5.

Казаки-отпускники ездят из поселка в поселок, кричат, что офицерское добро делить надо, что пришла намеднись воля. Только однажды приходит станичный атаман, говорит Митьше: «Собирайтесь, грит, герои, в станичное правление, – по городу ходят, на манер пугачевского бунта, солдаты. Надо, грит, ихних главарей переловить».

Егор-то в ту пору в городе находился. Надел все кресты Митьша и отправился, на меня не взглянув.

Только не вышло у них, што ли – не знаю. Вернулся Митьша и – прямо на полати в валенках залез. А тут, немного погодя, и другой сыночек. С порога прямо кричит: «Митрий Железное, слаз с полатей! Я тебя за бунт против народной власти арестую!».

Тот молчком спускается. А на чувале6 у нас всегда дрова сохнут. Поставил это Митьша ногу на поленницу, а потом как прыгнет, схватит полену и брата-то – господи, родного брата! – по голове, и бежать! Ладно – у того киргизский треух был. Охнул Егор и пал наземь, а потом через минуту, што ли, поднялся и говорит: «Никуда, грит, от наказания не уйдешь! Я, грит, на замок коней запер».

У нас конюшни-то на железных болтах были. Я его было за руки, а он отвел меня и говорит ласково: «Не тревожься, матушка. Буду я народным героем и спасителем сицилизму».

И за дверь – тихонечко.

Я как только очнулась немного – за ним. А он на дворе, слышу, кричит: «Кто смел открыть ему конюшню, когда один ключ у меня, а другой – у моей жены?».

Посмотрел он на молодуху, покрутил усы. «Выпустила, грит, ты убивцу и предателя. Прощай!». А пуще его озлило, полагаю, что отдала молодуха Митрию Егорова Серка. А был этот аргамак из лучших лучший – где было тягаться с ним Игреньке, хоть и получил на нем Митьша два креста! Вывел Егор оставшегося Игреньку, потрепал по шее, оседлал тихонько и уехал, не взглянув на жену.

Сказывали, что в ту ночь в нашем городе переворот доспелся. Одолела в том деле Егорова сила. Отступили за реку казачки, что за генералов были. Вот в погоню и отрядили под началом Егора сколько ни на есть народу. Месяц-то ноябрь был, убродный да лютый. По снегу – след так и видно, куда поскакали казаки. Догнал их Егор под Лужьим Логом. «Сдавайтесь, грит, а то всех перепалю из пулеметов». А казачки-то шашки наголо, да – на них. Ну, оседать начали Егоровы силы. Казачки-то так и косят, так и строчат. Егору глаза снегом запорошило – ничего не видит. Хотел было приказ отдать отступить, потому видит – не одолеть ему генеральских казаков.

Только заржал в ту пору под ним конь, Игренька. А из супротивников другая ему лошадь откликнулась. Узнали, вишь, конь коня, Серко – Игреньку.

Закинул Егор голову да и спросил громко: «Брат, Митьша, – ты?..» – «Я, – отвечает тот, – я!».

Через всех казаков проскакал Егор к брату.

«Эх, грит, Митьша, прощай». И вдарил его шашкой в самые глаза.

Потом-то? Напугались казаки такого злодейства, сдались. А Егор револьвер вынул, подошел к Серку: «Будет, грит, повозил ты меня, повозил и брата. Прощай!».

Как ни уговаривали его, – он и сам-то в слезах был, – а убил коня… Сердце-то у меня с того времени будто полынью обросло… Все-то времечко на нем горечь, все-то времечко на нем слеза не высыхает…

Про казачку Марфу*

У ворона вон гнездо куда какое крепкое, хоть и сдеяно из прутиков. От Каспия, когда подует ветер, камни несет в голову, столетнюю вершину ломит, как соломинку, а вороново гнездо серым цветом цветет, смеется быдто – цело.

Только ведь и так бывает: подрастут воронята, перо сизым налетом покроется – раздерутся. С чего раздерутся – никому неизвестно; может, из-за какой ни на есть насекомой. Глядишь ты – в драке-то развалится тое гнездо – чисто скорлупа.

Я к тебе с гнездом не к примеру, а вот даве видела – нищая одна под ветлой плакала. Обличьем мне та нищая показалась знакома, а присмотрелась и – подумала: все нищие на одно лицо и на одну суму. А над ней писк, и в гнезде воронята дерутся, – выходит, конец лету… Вот и плачет нищая, что теплу – конец, что сума снегом скоро покроется, сгниет: нонче и сума денег стоит… А до воронят ей – что? Воронят ей и в сказку вставить нельзя, – ноне в сказках-то ароплан подавай, в кавер-то самолет не верят…1

В нашем поселке Лещинском (это его в прошлом году – для смеха, должно – хоть и назвали городом, так ты не верь) строй глинобитный, деревянное только одно – пожарный сарай. Крыши одни только казачью удаль выдают – тесовые, а у богатых – крашеные.

Вот из-за крыши такой богатеем прослыл у нас Климентий Федосеев. А и было у него всей богаческой силы – что сыны покрасили ему крышу. Произошло их у него шесть человек, один другого на голову обгоняет – красавцы.

И только успели доспеть ему крышу, – даже скворешник не воздвигнули, – в тот же час как раз пришла ерманская война2. Муторно стало смотреть Федосею на крышу, взглянет и слезами, бывало, зальется: «Лучше, грит, я, как расейский, вшивая губа, сидел бы под соломенной покрышкой»…

Судьба – не баба, слезой не возьмешь. А получилось так, что целехоньки пришли с фронта казаки. Как сказали Климентью, что видно сыновью пыль за ярмарочными балаганами, – силы в ногах ушли. Отправился он в избу, лег на скамью. «Я, грит, маленько вздохну». Да так с таким словом и помер.

Подъезжают сыны, смотрят на крышу – покоробилась та, облупилась. Думают – надо перекрасить.

Встречает их мать у ворот.

– Мир тебе, мамаша! – говорят казаки. – Что ж ты стоишь и думаешь и плачешь?..

– А вот стою, – отвечает мать их Марфа, – думаю: помер счас от радости по вашим лицам отец. Неужто станете вы теперь, как у всех, делиться и рушить хозяйство в такую тяжелую жись?

Казаки и говорят ей:

– Вот тебе перед отцом и богом слово: будем жить по-прежнему сообща и тихо… Покой свою жись!..

Ну, а дни тогда, что торопкий да далекий путь: и лошади вспотели, и телеги заскрипели. А ямщик-то гонит да гонит…

Ты и сам знаешь, да и повторить не грех: наши-то степи уральские – еройские степи. Разин тут и Пугач гуляли, Маринка, жена Гришки жила3, тут Цапаев4 с атаманом Толстовым сражался и в Яике потонул5.

Слово, что ли, дали, что не делиться, али так уж вышло – только довелось всем шести братьям Федосеевым попасть в отряды к тому царскому генералу Толстову, которого большевики, сказывают, анафеме предали…6

В бога, гришь, не верют? А как же они всех победили, коли в бога не верют? Может, вера в него другая – не наша, может, и скрытая какая – бог-то один: он знает, кому помогать. Знает.

Ну, и разбил тот ерой Цапай толстовскую армию, казаков дивно перерубил и начал над всеми суды судить.

Забрал он всех шестерых братов (тоже ведь к горю, видно, их в бою-то пощадило), выстроил, посмотрел на них и приказал судить – истреблять их без пощады7, как комара.

Суд-то тогда был короче вздоха.

Спрашивают их судьи:

– Вы ли с нами воевали так, что от вас дух гнилой по земле прошел8?

– Так точно, – отвечают те шестеро в голос, – воевали!

Прочитали им присужденную бумагу: так, мол, и так, за то, что воевали вы с нами до гнилого духа, дается вам смерть к расстрелу.

Надели казаки разом шапки. Самый молодой, так тот даже набекрень и чуб не забыл выпустить.

– Господи, благослови! – говорят.

Я беду свою тебе сказывала, а что моя беда перед такой смертью? Мошка! На ногах-то у камандера опорки9 иль-бо что еще хуже, а пала Марфа к тем опоркам, щекой прижалась, воет:

– Простите, христиане, хоть одну смерть, хоть одну жизнь-то оставьте. Буду служить за ту смерть всей своей кровью Советской власти… хоть самого малого простите…

Сняли свои шапки перед Советской властью пятеро казаков и в голос сказали:

– Просим!

Посмотрели красные камандеры на малого, на бабу Марфу, значит, посмотрели, а той хоть без нескольких пятьдесят, а на тело и тридцатилетней не дойти.

– Ладно, – говорят, – прощаем одного: посмотрим на твою службу…

И верно: малого-то пустили, а остальных пришлось засыпать в одной могилке.

Пошел полк тот али дивизия – дальше, а за полком отправилась Марфа. Остался младший дома хозяйничать, женился вскоре, – хозяин из него вышел ладный. Одно: к деньге был жаден.

Марфа-то сперва около полковых казанов ходила, а далее, – позорище для казачки-то невиданный, – и на лошадь вскарабкалась. Смеху-то, поди, много над ней было: как-никак – парень, а волос – седой. Шире-дале – ружье да шинель она себе обнаружила. И пошла с того дня об ней слава.

Бают у нас поселком: «Баба Марфа ротой командует и к советским отличиям представлена большевицкой партией». Командовала ли она ротой – бог знает: слов ведь тогда много говорили, а еще более того – им не верили. Коли деньги без цены ходили, то слова – что?

Так, значит, с ветошним10 снегом и перестали об Марфе говорить. Женато Василия Федосеева – невестка, значит, Марфы – даже в церкви панихиду отслужила.

Вот и вышло, что поторопилась. Война кончилась. Народ про семена начал думать. Выйду это я за поселок, а мужики стоят да на землю смотрят. И дивно было – страшная какая-то земля была: багровым бурьяном заросла, корни какие-то в ней ползут, толще руки. Вот и вышел так однажды казак Абрам Новопольцев на пашню посмотреть, а видит – по тракту тройка мчится, аж от лошадей пена клочьями летит. Комиссарам-то раньше не радовались – вот и захотел Абрам посмотреть, кого это леший к нам несет. Заглянул в кошевку11 что, а там Марфа. В солдатской шинели с наличниками комиссарскими, вся грудь в орденах, рука на черной перевязи, и – постарела.

– Как, – спрашивает, – сын мой Васенька живет?..

А у самой руки трясутся от нетерпения, и больным локтем ямщика в спину торопит.

Ошалел Абрам. Еройски, видно, отплатила Советской власти Марфа. Шапка у него аж свалилась, ничего ответить не мог, так и промчалась трашпанка мимо. Только через полсотни сажен услышала Марфа, как орет Абрам «ура», – а не обернулась.

Греха, по-моему, в хорошем хозяйстве нету, а только нельзя, коли мать приехала, первым делом в трашпанку заглядывать, много ли добра привезла, и спрашивать: «Пенсию-то тебе, мамаша, большую назначили?»

Отвечает ему Марфа:

– Я, грит, не за пенсию, а долг платила…

Видно, такая горькая дорога вышла Марфе. Жаловаться она не жаловалась, выйдет на яр, подберет больную руку и в Яик смотрит. А разве казачке в Яик смотреть? Казачке надо робить. А тут невестка ее до самого худого горшка не допускала, а далее – лишним куском стала попрекать, расчеты стали вести на Марфину жизнь. Сын тоже посмотрит за обедом в сторону, скажет сурово так:

– Коли, – грит, – воевать, так надо, чтобы до победного конца. Зря, – грит, – домой калеки не приходят – в такую жизнь людей объедать…

У Марфы-то ложка тяжелей топора станет. Сказали ей как-то старухи:

– Тижелова сына ты оставила, Марфа…

А она так выпрямилась, быдто поленницу уронила:

– Кому он и тяжел, а мне – легче его нету… Так и присеклись все.

Дале-то совсем замолкла Марфа. Вид делает, чтоб про сына не болтали чего: будто и кормят ее мясом каждый день, будто белый хлеб ей из города заказывают, а от платьев, от обновок будто отказывается. А сама все худеть да худеть, под конец одни глаза остались.

Земля (я тебе говорила) в тот год тяжелая была. Вот и соблазнился Василий на легкую работу: начал самогон варить. Граммофон купил на те самогонные деньги, двухлетку хороших аргамаковских пород, тарантас с крытым верхом. Как привел он тарантас да как устроил гулянку, так Марфа пришла в поселковое правление, попросила пакет, положила туда ордена свои и велела отправить в город самому главному комиссару.

Не знаю, что у них еще было. Сказывают, будто ударил свою мать Василий, а может, она его ударила, – только видал вечером в тот день шляющий Абрам Новопольцев, что подле кладбища развязала Марфа какой-то платок, достала суму, сломала с ветлы палку и ушла по тракту. За поселком суму-то надела, чтоб сына не позорить (а может, и врет Абрам), только где она теперь – никому не знаемо, разве что в новую войну объявится…

* * *

…Месяц плакал в синевато-розовой тишине Яика. Был первый рейс парохода по Яику. По ночам тушили машину, и поэтому слышно было как со звенящим, серебряным плеском прыгнула на месяц рыба.

Месяц блестел, как слеза.

Пустыня Тууб-Коя*

Глава первая

Экая гайдучья трава! Не только конь – камень не в силах раздавить, разжевать такой травы. И не потому ль в горах скалы – обсыпавшиеся, обкусанные, словно зубы коней, что бессильно крошатся о травы Тууб-Коя.

И над всем, вплоть до ледников, такое же желтое, как пески Тууб-Коя, – небо.

Звезды на нем, словно шаянье сухого помета аргалов1.

Да и то так ли? Поэтому что никто не знает, есть ли на этом мутно-желтом, гнилой соломы, алтынном жалком цвете неба – есть ли на нем звезды.

И все же через гайдучьи травы, через пески, откуда-то от Тюмени, сквозь уральские и иные степи пробрался в партизанский отряд товарища Омехина агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.

Удивительнее его словес, которые, правда, стоили пятидесяти газет, – алебастровый, девичий цвет его лица. Никакие солнца никаких пустынь не смогли потревожить его нежнейшей кожи, а он, нимало не млея, гордился своими словесами и особенно – способом своей агитации.

На трех ослах пригнал он свое имущество. На первом – «Командир» по кличке – имел Глушков «вполне исправный», по списку, пулемет. На остальных – кинематографический аппарат «Кок»2 и в туркменском пестром мешке – круглые ящики лент.

Ноги у Глушкова были босы, потрескавшиеся, в цыпках, а брюки он почему-то не подбирал, и густая желтая пыль была в отворотах – точно он нарочно насыпал туда песку.

Вытянувшись, стоял он пред товарищем Омехиным, и было у него такое розовое лицо, будто явился он с ледников.

– Удивительный способ моего воздействия на массы3 заключается в объяснении событий предыдущего строя, демонстрируя вышеуказанные события и любовные драмы на мелком экране, посредством домашнего электричества, машиной, приводимой в действие человеческой рукой, именуемой «Кок», что по-русски значит: победа.

– Победа? – спросил Омехин и поглядел в горы Тууб-Коя, в ледники, что одни прорезали небо и куда бесследно ушли отряды белых.

– Несомненно, победа, – ответил Глушков, и зубы его показались белее алебастрового его лица.

– Тоды что ж, – сказал Омехин. – Мы не против буржуазной культуры, если она со смыслом… Показывай.

Больше года уже носился омехинский отряд по барханам Монголии, больше десятка месяцев жевали кони гайдучные травы пустыни, и многое стал забывать товарищ Омехин.

Так, пройдя несколько шагов, остановился он и поглядел на тех трех заморенных осликов, на жирных оводов, носящихся вокруг них, и на Глушкова, раскладывавшего по кошме аппарат «Кок».

– Поди так, про любовь?

– Преимущественно про любовь, товарищ.

– Зря. Тут надо про смерть.

– А мы подведем соответствующую структуру.

Одни сверкающие ненавистью к зною ледники, одни они прорезают небо. Высоки и звонки горы Тууб-Коя.

И отходя к своей палатке, хрипло сказал Омехин:

– Разве что – подведем.

Глава вторая

В средине ленты, когда гладкий и ровный «трутень» объяснился в любви длинношлейфой даме4, а соперник его – трухлявый лысый злодей – подслушивал за портьерой, когда Глушков совсем приготовил в памяти одну из удивительных своих речей, такую, что после десятка подобных совсем к черту бы развалился старый мир, – в отряд, пробравшись незнаемыми тропами, примчалось подкрепление – уфимские татары.

Экран потух, партизаны заорали «ура», и косым ножом семиреченский казак Лумакша перехватил горло кобылице. Казаны для гостей мыли так, будто собирались варить в них лекарство, и, по степному обычаю, сам Омехин первый кусок сваренной казы5 пальцами положил в рот командиру отряда татар Максиму Семеновичу Палейка.

– Вступаю под непосредственное ваше командование, – сказал Палейка, быстро глотая кусок.

– Кушайте на здоровье, – ответил Омехин, придвигая блюдо. – По поводу же картины замечу: с точки зрения человеческой целесообразности любовь вызывает жалость к себе.

– Зачем же… Жизнь любить не мешает, особенно – рожать. Не рожая – какая жизнь. По-моему, женщина у меня должна быть единственная. Чтобы сказать фигурально или в пример аллегорией, – присосаться к шее на всю жизнь и пить.

– Не одобряю, – возразил Омехин.

Он хотел быстро спросить о буржуазном происхождении Палейка, но здесь тонко, словно испаряясь в сухом, как пламень, воздухе, пропел горнист.

Всадники вспрыгнули на коней.

Казак Лумакша, резавший кобылу, привел двух киргиз. От страха стараясь прямо, по-русски, держаться в седлах, сказали они, что ак-рус – белые люди с ледников пошли в обход омехинскому отряду, по дороге берут киргизские стада, и бии6 – старшины собираются резать джаташников.

– Мы сами джатак, – сказали они. Пусти нас, мы по вольной тропе пришли.

«Джатак – значит бедняк, – самому себе перевел Глушков. – Необходимо отметить и употребить в речи, как окончу картину демонстрировать»…

Дни здесь сухие, как ветер, тоска здешней жизни суше и проще ветра, и ветер желтым и крупным песком заносит конец ее.

Вот поехали утром еще трое партизан сбирать кизяки – топливо – и не вернулись.

В долине Кайги остались сторожа подле запасных табунов, пустые палатки, три пасущихся подле саксаулов ослика и агитатор Глушков, спящий со скуки на камне, подле смотанных лент.

Сторожа рассказывали сказки о попадьях и работниках. Неутолимая тоска по бабьему телу капала у них с губ, и Глушков проснулся от вопроса:

– Неужель такая баба растет, как на картине? Надо полагать, перерезали таких баб всех, а не порезали – мы докончим. Зачем ты, сука, виляешь, когда мы тут страдаем, а?

Проснулся Глушков, тесно и жарко показалось ему в грязной своей одежде, пощупал горячий и потный свой живот, подумал – разве можно, действительно, показывать в пустыне такие бедра. И с необычайным для него матерком добавил:

– …Вырежу прочь вышеуказанный кусок из ленты.

Тогда же.

На одной из темных троп шарахнулись в сторону копыта коней.

Темно-вишневый цвет смолистой щепы осветил узловатый подбородок Омехина, кровь на копытах коня и грудь человека, разрезанную в виде звезды. По челку утонула в груди человека конская нога.

Это был один из троих, ушедших утром сбирать кизяки.

Крупным песком заносится конец здешней жизни.

Палейка оправил ремни револьвера и тихо сказал Омехину:

– Предлагаю: труп в сторону. Пленных не брать.

От гривы к гриве, от папахи к папахе пронеслось с неясным шумом, словно вставляли патрон в обойму:

– Пленных не брать.

– Так точно, – прошептал задний в отряде, оглядываясь в тесную темноту, – так точно: пленных не брать.

В битве подле аула Тачи, как известно вам, был убит полковник Канашвилли, зарублено семьдесят три атамановца и взят в плен брат Канашвилли.

Горный поток тоже не брал пленных. Вода мутнеет от крови только в песнях7, а пасмы8 туманов в горах были такие же, как в прошлый день.

– Расстрелять, – сказал, не глядя не пленного, Палейка. Он разыскивал тщетно спички, он не курил всю ночь, и, конечно, приятнее держать в руках папироску, чем шашку.

– Товарищ…

Омехин зажег ему спичку. Такая любезность удивила Палейка, и он даже поклонился:

– Благодарю вас, товарищ Омехин.

Омехин зажег еще спичку и так, с горящей крохотной лучинкой в руке, проговорил:

– Но, товарищ, поскольку она женщина, а не брат… Палейка опять зашарил спички.

– Предлагаю: расстреляем через полчаса. Я ее сам допрошу. Выходит, не брат, а жена? – спросил он почему-то Омехина.

Тот тряхнул головой, и Палейка тоже наклонил голову.

– И жену… тоже можно расстрелять9.

– Можно, – подтвердил Омехин. И тогда сразу Палейка почувствовал, что папироса его курится.

Был рассвет. Пятница. Татары умело кололи кобылиц, и так же уверенно, словно блеском своим сами себе создавали счастье, так же смело блистали ледники Тууб-Коя.

Глава третья

– Допросили. Чего ее караулить, мазанка у ней такой крепости: развалится, крышей придавит, и в расход не успеешь пулей ее вывести. Тоже строют дома: горшок тверже. Знает свое дело.

Палейка любил говорить о великой войне. Он рассказывал, как при взятии Львова за его храбрость полюбила его черноволосая мадьярка, и как он на ней хотел жениться. Свадьба не состоялась: войска оставили Львов, но на память она дала ему дюжину шелковых платков песенного синего цвета.

Он вынимал тогда один из платков и, если приходила нужда, нос туда вкладывал, словно перстень.

Так и тут – он потянул палец за платком, галифе его заняли весь камень.

– Допросили, Максим Семеныч?

Палейка поднял платок. Пятеро татар, лениво переминаясь с ноги на ногу, ждали позади Омехина.

– Допросить-то я допросил. Однако должен предупредить вас, Алексей Петрович, что указанная вами грузинка есть не жена, а сестра Канашвилли. Зовут Еленой и, между прочим, девица. Она согласилась дать исчерпывающие сведения о состоянии бандитских шаек в горах, указать пути обхода и все связи бандитов с городом.

И по тому, как Палейка твердо выговорил последнюю фразу, Омехин понял – врет. Тянущий жар у него прошел от губ к ушам, упал на шею, и ему показалось, что он пятится.

– Я согласен на отсрочку расстрела. Я ее сам допрошу, товарищ Палейка.

– Очень рад. Вы, как твердо знающий политическое руководство, за долгое пребывание в степи изучивший ее… У вас связи с городом не имеется, если туда препроводить?..

Связь тут – красное знамя, да и то источили ветры и дожди. Чудак Палейка, весенняя синяя твоя душа!

Омехин подошел к ветхой, словно истолченной киргизской мазанке. Несколько партизан заглядывали в просверленные круглые отверстия задней стенки мазанки, перебивали очередь, переругивались, с силой рвали рукава друг другу.

– Черт, гляди, отмахнул на круговую от плеча! Зашивай теперь.

– А ты воткнулся головой, что клоп в пазуху. Ишь, весь накраснелся, кровью налился. Надо и другим…

Испитой, бледный, как его старая, потертая шинель, мужик тщетно проталкивался между двумя крепкотелыми татарами. Бока его шинели, нависающие на туго перетянутую поясом талию, совсем закрывали широкий, заворотившийся с обеих сторон ремень, и локтями он упирался в стоящих рядом татар.

– Я совсем немного, братишки, одним глазком, – умолял хилый парень. – Дай-ка, ну-у…

Другой, тонкий, вертлявый, в короткой шинели, ухитрившийся придать ей вид щеголеватого кафтана, босой, угрем проскользнул между гладких круглых спин и отверстие отыскал совсем под локтем мужика. Сухие ноги кафтанника совсем неслышно упирались в тяжелые сапоги татар. Он взвизгнул от удовольствия:

– Ай, что за женчин… Все только пундрится и мундрится… Столпившиеся захохотали:

– Неужели еще пундрится?! Вот стерва, уж третий день. Другая бы глаз не осушила, доведись до нашей русской бабы, а этой хошь бы што…

– Полька она.

– Может, и еврейка, только белая.

– А муж генерал, говорят. Его не поймали.

– Ха, что ей муж? Его и не было в отряде, она сама орудовала, как командир. Вот черт баба – в штанах, с ножом, а рожа крашеная…

Новая гурьба желающих взглянуть на пленницу толкалась к просверленным отверстиям, хватая друг друга за локти. У одного старая, пробитая пулями шинель треснула, и фалда повисла до земли. Он, не оглядываясь, попал кулаком обидчику в голову. Фуражка у того надвинулась на глаза. Он, рассвирепев, принялся лупить напиравших по чем попало. Серые шинели слились в один матерно мечущийся, растрепанный ворох.

Омехин, давно недовольно наблюдавший за солдатами, придерживая тяжелый наган, двинулся к ним.

– Обожди, не муха! Чего ползешь? Где караул? Ну, отойди, говорят. Мужики шарахнулись, словно разлепились, и едкий пот нанесло на Омехина.

– Сплошь пундрит, – сипло продохнул кто-то позади.

Омехин обошел партизан и поискал отверстие в стене на уровне своего роста.

Такого высокого отверстия не оказалось. Он оглянулся.

– Куда вы смотрите-то?

– А ты пониже, пониже, брат.

Омехин недовольно примял немного фуражку на голове и, согнувшись перед отверстием чуть не вдвое, заглянул. Сначала ничего не видел: узкие стекла у самого потолка мало давали света. Мазанка совсем пустая. Пахнет в ней золой. Две грязные полосы сосновых нар, скорее – длинная узкая скамья, и на ней, теперь сразу стало видно, сидит женщина в белой черкеске. Две тугие косы прямой линией – по спине. Косы будто зеленые. Лица не видно: оно к свету от окна. На коленях – белая папаха. В мягкой расчесанной мерлушке совсем утонуло круглое зеркальце. Рядом на плахе – круглая плоская голубая коробочка. В руках у женщины пуховка. Она водит ею по лицу, поворачивает голову перед зеркалом. Лицо все более отходит от Омехина. Он оперся, видимо, тяжело: из ветхого глиняного кирпича стенки выдавился сухой треск. Женщина быстро подобрала под плахи ноги в черных лакированных сапогах и оглянулась. Еще сильнее запахло мокрой золой. Серые глаза ее с ненавистью забегали по стенке. Брови совсем нависли на глаза или ресницы хватали до бровей.

– Ссс…скоты… – скорее свистнула, чем произнесла она.

Лицо бледное, выжженное, неживое, какое-то внутреннее, а не наружное. Глаза наездничьи, разбежистые.

Омехин отвернулся от щели и вздрогнул, словно по его груди проскользнуло это стремительное, молниеносное насекомое.

На его плечо по-дружески, но крепко легла рука Палейка.

Пальцы у него растрепанные и грязные, словно испаренные веники.

– Допросили?

– Собираюсь, – ответил Омехин.

– Может, препроводить ее при письме. Часть нежелательно возбуждена. Вы заметили, Алексей Петрович?

Омехин, уменьшая свой широкий рот, быстро спросил:

– Вы, кажется, товарищ Палейка, больше о ней заботитесь, чем… Да тут лавочка у ней, дальше коробки с пудрой не двинется. Да… Разговаривать с ней нечего, я ее допрошу. Допрошу… – повторил Омехин.

Голоса негромкие, не дальше сжатых губ, короткого дыханья, но ухо пленной чутко. Она всем телом прижалась к стене мазанки. И так горячо, так охвачено пламенем ее тело. Серая шершавая стена принимает, впитывает ее жар – она совсем теплая. Очень теплая. Совершенно неудивительно будет, если переданное ею тепло коснется, дойдет до лиц близко стоящих мужчин. Щеки одного вспыхнули, за ними пылают уши.

– Я вам не сочувствую, хотя как руководителю военной части все сообщенные ею сведения мне необходимо было бы знать первому…

Палейка вдруг круто, по-военному повернулся, козырнул молча и пошел вдоль палаток.

Омехин крикнул уже вслед ему.

– Обождите, Максим! Надо выяснить, чего недоразуметь. Верите ли… Последние слова он бормотал на ходу, далеко откидывая коленями длинные полы шинели.

– В лесу надо поговорить, – через плечо сказал ему Палейка.

– В лесу?

– В лесу. Здесь неудобно.

Глава четвертая

Шинель Омехин сбросил на куст саксаула. Голубая нездешняя птичка выскочила из-под его куста.

«Хорошее место для могилы», – подумал он.

Палейка, не по-солдатски широко размахивая руками, шел далеко впереди.

.. Ведь надумает еще пойти не до саксаулов, а до гор. Не до гор, а до скал Каги, до них пять верст по меньшей мере. Собачий перегон – так называются пять верст…

Костры чадили в долине. Партизанские кони рвали траву, как сучья. Горы – как палатки, в которых спит смерть. Одни ледники разорвали желтое небо. Ледники холодом своим смеются над пустыней…К горам, что ли, он идет?…Не дойдешь, брат, в такой тоске.

* * *

…Все мы не доходим. Было другое лето в Петербурге, где нет гор и где море за ровными скалами, построенными людьми. Все же и там дует ветер пустыни, свивает наши полы и сушит, без того сухие, губы. Птица у меня на родине, в Лебяжье, выводила из камышей к чистой воде желтых птенцов. Я не видал их. Об этом напомнили мне книги. Петербургские тропы ровные и прямые, и я все-таки недалеко ушел со своей тоской…

* * *

Палейка, обессиленный, повалился грудью на землю.

Саксаул острыми спицами впился в тонкое сукно, разрезая приникшее к земле тело. Теплый дождь – подумал с неудовольствием кустарник.

Запыхавшийся Омехин остановился подле. Губы у него твердые, как дресва саксаула. Будто всю жизнь Омехин ест корки.

«Вы, я вижу, Максим, на самом деле, а?..» – хотел было сказать он и, как всегда при речах, потер он оземь и согнул правую ступню.

– Бывает, – промолвил он.

И так стало тихо, что от соседнего кустарника, вершка четыре от ствола, отскочила вдруг голубенькая мышка. Юхтач называется она, что значит-жадный. Задумчив и величав ее чуть загнутый нос.

Палейка приподнялся на локтях, вынул неслышно наган. Рот у него открылся: один зуб у него, оказывается, перерос другие. И главное – желтее всех.

Он повернул потную голову к Омехину и сказал:

– Пали!

Омехин хотел отступить, но Палейка приподнял на глаз мушку, и Омехин прошептал:

– Бог с тобой, Максим Семеныч, с чего я в тебя палить буду?

– Не в меня, в мышь. Кто попадет, тому она и достанется. Пали, ради бога.

– Спятил! Да никогда я в мышей не стрелял из револьвера.

– Пали! Считаю до двух. Кто убьет – тому. Система у нас разная. Пали, тебе говорят.

Мышь насторожилась, хвост у нее поднялся, она вздохнула, собралась бежать… и вдруг, не чуя себя, Омехин шепнул:

– Считай!

Глава пятая

Женщина лежала на лавке, подложив папаху под голову. Когда Палейка вскочил в теплушку и поспешно задвинул за собой дверь, она быстро поднялась и села, держась обеими руками за кромку плахи.

– Я закричу. Что вам?

Не отвечая, Палейка чиркнул спичку и зажег небольшой огарок, оглянулся – куда бы его поставить. Она прищурилась, словно приберегая глаза для разбега, быстро согнула в локте его руку и сказала:

– Стойте так!

Осторожно достала из кармана кофточки круглое зеркальце и пудреницу из бокового кармана юбки и, открыв голубую коробочку, не глядя на Палейка, неподвижно светившего ей, стала пудриться.

Когда нос стал белее лица, она губной помадой тронула чуть-чуть губы. Улыбнулась тягостно-легко.

– Теперь хорошо.

Спрятав пудру и помаду, взглянула на Палейка. Зеркальце осталось у ней в руках. Вытянулась и, еще притянув к носу зеркальце, тронула рукой грудь Палейка.

– Отойдите дальше.

Палейка, повинуясь совсем не ее руке, задевшей словно пчела, отступил назад.

В зеркале брызнулась отсветом свеча, ему захотелось загасить – но губы ссохлись.

Она опять села и положила зеркальце на колени.

– Что же, вы опять молчать будете, как прошлый раз? Вам чего, собственно, от меня нужно? Я ведь знаю, куда вы меня утром отправите, и ничего вам не скажу. Я и ничего не знаю.

Она ненадолго задумалась. Опять словно водяной паучок скользнул на ее щеки. У паучка смешное имя – «мзя».

– Я хотела после себя оставить… – Мне?

– Совсем не вам, а вообще. Я думаю, что мои косы на это годятся. Пускай они останутся жить… я их люблю.

Она сложила на груди обе косы вместе, играя пушистыми концами. «Хитра», – со злостью подумал Палейка, ощущая теснящуюся в носу влагу растроганности. И он сказал басом:

– Серьезнее вы ни о чем не попросите? Может, какие другие вещи есть?

– Вот смешно! Это очень серьезно…

– Неужели на меня нельзя рассчитывать в смысле легкой, предположим, помощи. Мы, в крайнем случае, где-нибудь и понаскребем.

– Помощь… фи! И притом… надо же понимать. Кто служит, вообще как-то действует в жизни вместе с хамами, сам теряет благородство. А у лишенных этого достоинства я услуг не принимаю. Уйдите. Вы мне больше не нужны. Спасибо за огарок. Да, вот еще что: разрешите мне причесаться к завтраму, а то завтра я не успею. Подержите еще огарок.

Женщина спокойно, таким же заученным жестом, как ее слова, стала распускать волосы.

Палейка быстро поставил огарок прямо на пол. Его большая неуклюжая тень метнулась по стене, сломляясь у потолка. Голова на потолке превратилась в чурбан. Он сел рядом с женщиной и, не давая ей опомниться, поймал ее руки.

– В помощи? Да? Фу, гадость какая, только подумать… Уходите. И вы еще прикоснулись ко мне: у вас руки грязные, смотрите, ногти обломанные, короткие, желтые… как окурки…

Она с отвращением вытерла свои пухлые руки о низ черкески. Вдруг зеркальце соскользнуло с ее колен, упало на пол и разбилось пополам.

Женщина испуганно посмотрела на осколки, подняла их, словно не веря глазам, посмотрелась и заплакала, затопала ногами, пронзительно крича:

– От вас только несчастье, горе, потеря! Ненавижу, ненавижу! Убирайтесь! Знаю, что завтра расстреляете, знаю… и незачем зеркало бить!

Она бросилась на нары, подогнув под себя колени, и, уткнувшись головой в папаху, зарыдала. Косы, свисая до полу, бились, трепетали, увертливо развивались.

– Ишь, черт! – сказал тихо Палейка. Горло у него было сухое, словно из папье-маше. – Ишь, черт, зеркало пожалела. Сплошь тяготение к суеверию.

Он слегка помолчал. Пальцы его нащупали в кармане платок. Мадьярский платок был последний. По бокам он обтрепался. Не будет больше таких платков у Палейка. И любви такой песенной больше не будет. Капут.

– Я его оставлю. Женщина молчала.

– Я его тут рядом положу. Мне его невеста подарила. Теперь она, несомненно, померла. Я к вам даже не в смысле любви, а так, если что сможете почувствовать, то предлагаю вывесить на видном месте. Думаю: долго придется вам жить, так как по некоторым соображениям предполагаю отложить ваш расстрел.

– Я хоть в сапогах, а портянок не ношу. Уберите платок.

Палейка упрямо подошел к скамье, аккуратно разложил платок и, плотно захлопнув дверь, строго сказал двум часовым татарам:

– Смотрите в оба, потому что – стерва. Татарин только сплюнул через уголок губ.

– Знам.

Он поднял винтовку и сплюнул еще.

– Все знам, солай10.

Увидав входящего, Омехин приподнялся с койки.

– Какова?

– Ничего.

– Говорили?

Палейка, высоко взметая пушистые брови, захохотал.

– Везет вам, товарищ Палейка, с бабами. И-и, везет. Я ведь как стреляю, а и то промахнулся на ваше счастье. И в чего – в мышь. Она добровольно.

– Конечно.

– Сволочь бабы. Брата ухлопали, многих перебили, а тут на четвертый день… Вот и женись тут. Возни нам теперь с ней будет.

– Какая ж возня? Отправим по месту назначения.

– А вы как, товарищ Палейка?

– Побаловался – и будет.

– Да… будто и хорошо, будто и плохо. Везет вам с бабами, товарищ Палейка.

– Да, везет, – вздохнул Палейка.

Пески не стынут за ночь – как сердце. Пески разбредаются по всей пустыне, как кровь по телу. Кто убережет саксаулы от вихрей? Тученосно увиваются пески вокруг саксаулов.

Глава шестая

Деревянная койка была жестче седла. У постланной шинели прямо невозможные швы. Не швы, а канаты. Завтра, наверное, пойдут по всему телу красные рубцы, отпечатки этих толстых, грубых портновских швов. Положил бы он спать на эту шинель самым нежным местом самого портного. Посмотрел бы, как стал этот портной ворочаться, кряхтеть и почесываться. И почесываться приходилось не от одних швов. Омехин, ворочаясь, бормотал:

– Швы… вши…

Портного все-таки не мешало бы притянуть к ответственности, чтобы шил аккуратнее. Надо сообщить, но…

– Лешак те дери таку жись! Сидишь, как вошь на сковороде – и жирно и жрать нечего. Бабу бы по такой жизни.

«Военком рядом за стенкой, спит уже. Как боров, храпит, наверное»…

Омехин прислушался.

«И дыханья совсем нет. Значит, доволен».

– А ну его, сдался он мне!

Он достал махорку, выкурил трубку. Опять лег, накрывшись одной полой шинели. Духота – как в мелочной лавке. Промчался мимо патруль. Годы спал на шинели, не жала, а тут… И вспомнил он вдруг запах богородской травы. Пятикратное заклятье читать от такого запаха, если он почудится во сне девице… А тут патруль. Думай лучше о пахоте. Вот жарким весенним утром пахота. Пахота… пауза… похоть… пахтанье… похоть…

Со скуки читал он словарик иностранных слов, среди которых все были русские…11 «Иностранные» напечатано, чтоб больше покупали. Смешно.

…Совсем какая-то куличная ночь. Пахнет словно на Пасху. Луна, наверное, и чужие горы. Луна здесь – словно каждый день Пасха…

Он отбросил шинель. Пуговицы четко ударились о стенку. Омехин достал из-под изголовья сапоги.

– Пойду, посмотрю караул.

Он, стараясь не звенеть шпорами, стал натягивать сапоги.

Но здесь он явственно расслышал женский визг, рев нескольких голосов, и затем упал выстрел и, странно, не отдался в горах. Точно во сне – там никогда не узнаешь эхо.

Омехин запнулся о порог.

Мелькал фонарь подле мазанки, партизан задевал о его стекло наспех привязанной шашкой. Небывалый клекающий гогот слышался там. В кустарниках за лагерем выли приставшие собаки.

– Тише! Ну-у…

Кафтанистый партизан схватил его за руку и, со смехом указывая на троих татар, громко прокричал над ухом, словно выстрелы продолжались:

– Ты на них посмотри… ты на эти рожи. Хотел ка-а…

– Чего тут, парни, а?

В углу мазанки, держа в одной руке нож, а в другой папаху, плакала женщина. Ей, наверное, было стыдно видеть себя плачущей, и поэтому она визжала непереносно-высоким голоском:

– Изверги, палачи! Сегодня комиссар кидался, а теперь стаей хотят… Расстреляйте меня, не мучайте! Сейчас же сию минуту! Гадины!

Омехин, отстегнув кобуру револьвера, взглянул на сутулого татарина, одного из часовых:

– Ну?..

Татарин сделал руки по швам. Лицо у него вдруг вспотело, веки как-то опухли. Он оглянулся на остальных.

– Баба нету. Четыре месяца терпел, как Уфа уехал, нету баба. Завтра стрелять все равно, комиссар щупал, надо нам мало-мало прижимать. Он…

Татарин жалобно указал на жидкую бороденку, по которой ползла кровь.

– Он нож – пщак сюда, начал меня резать. Пошто нам нету баб?! Кафтаносец даже взвизгнул:

– Эта рожа, браток, смотри, это рожа! Бабы ему надо! Терпи, курва, терпи так, как революция тебя терпит, а?

И он в совершенном восторге хлопнул себя по сапогам ружьем.

– Они для страха в воздух уф… Припереть ее чтоб.

– Запереть ее, – сказал Омехин с раздражением. – Запереть наглухо и… Ты покарауль пока, – указал он кафтаносцу.

Тот для чего-то обнажил шашку и застыл, только зубы его смеялись в темноте, и видно было их, казалось, за десять саженей от мазанки, куда отошел Омехин, татары и Палейка.

Фонари стояли на теплых и словно вспотевших камнях. Трухлявый ветер чуть шевелил полы шинелей.

– Поскольку… – сказал Омехин, глядя на камень.

Свеча нагорела, и не находилось дурака снять нагар, и поэтому Омехин чувствовал все увеличивающееся раздражение.

– Поскольку командная сила нашего славного партизанского отряда допустила попустительство, не кончив ее сразу, а дальнейшее ее пребывание заклеймит позором наш отряд, – я нахожу необходимым провести без промедления революционный приговор. Во избежание аккредитивов на анархические выходки – часовых: Гадеина, Алим Каши и Закия Кызымбаева приговорить к высшей мере наказания, но, принимая во внимание их несознательность, приговор считать условным. До исполнения дежурить над гражданкой… чем и загладить свою вину. Иначе – к черту. Понял? Есть возражения? Возражения имеются?

– Нет, – ответил Палейка.

Все так же глядя в камень, Омехин сказал татарам:

– Приговорены условно к расстрелу. Ступай по местам и караул веди теперь безо всяких. Понял?!

Татары вдруг взялись за руки и отступили.

– Ну?!

– Э, понял, Лексе Петрович, э…

И сутулый татарин низко, почти до земли, поклонился.

– Э…

– Осмелюсь доложить, – сказал Палейка, – могли не понять. Может, разъяснить им?

– Какие там разъяснения, если о пощаде не просят. Ясно.

Глава седьмая

Утром от мазанки нашли следы, направляющиеся к горам. Скакали четыре лошади, а на самой легкой, на карем иноходце Палейка мчалась сбоку трех, видимо, она – Елена Канашвилли.

Всякие бывают события в жизни, как всякая вода в реках, но очень муторно было в это утро Омехину. Сидел он в седле, вытащив длинные сухие ноги по кошме12, и глядел с раздражением, как Палейка выбирал в табуне лошадь.

– Какие события предпринимаешь?! – крикнул он ему. – Плохо, видно, с бабой спал, раз утекла. Плохо, видно, присосался.

Палейка с криком ударил укрючиной в табун. Кони метнулись, из-за палатки послышался топот копыт, и Палейка выехал на неоседланной лошади.

– Ка-амандер… Без седла ехать хочешь?! Не овод. Дать ему седло! Татары подхватили Палейка.

– Дарю тебе на счастье свое седло, – сказал Омехин. – А коня не дам, прозеваешь.

Вслед за Палейкой помчалось еще шесть всадников.

Палейка метался один, без дороги, натыкаясь на кусты, камни, рытвины. Дергал за уздцы коня, – тот часто вставал на дыбы, крутился на одном месте, пытался даже сбросить непонятного ему, по желаниям, всадника.

Он словно бежал в догоню за скрывшимися и в то же время словно скакал от Омехина.

Но все-таки на крутой горной тропе, подле горы Ай оль, Омехин догнал его. Оборачиваясь на топот, Палейка крикнул:

– Они уж, Алексей Петрович, убьют нас, как тараканов. Четверо их.

Омехин в седле сидел так же уверенно, как за книгой, за словарем иностранных слов, который он небывало презирал. Ноги его плотно сжимали бока и были четыреугольные, тупые и скучные.

На шестой версте от лагеря, в нескольких шагах от тропы они увидели труп бежавшего часового Алим Каши. Череп его был разрублен саблей. Скользнувший дальше клинок рассек гимнастерку и обнажил впалую, чахоточную грудь.

– Тоже баба понадобилась, – не слезая с лошади, сказал Омехин. – Я думаю, отказался с ними в горы дальше идти. Не захотел быть предателем рабочего класса. Потому закопать его, а то волки сожрут.

Чернели вдали сухие, выветренные скалы. Очень сильно, до кровавых ссадин надо было сжимать бока коня, чтобы еще и еще сбирал он растраченные силы.

И вот у Агатовой скалы еще распростертое тело партизанского коня и всадника – часового Гадеина. Это был красавец саженного роста, веселый и хохотун. Скрюченные руки его запутались в поводу. Обезображенная голова коня – рядом.

Гадеин еще жив. Он поднимает омертвевшие веки и чуть слышно, словно веками, спрашивает Омехина:

– Стрелять пришел? Зря я от твоей пули бежал. Лучше от своей пули азрак – азрак капут. Он говорит: – бежим, убьет, все равно расстрел. Каши говорит – бежим, Закия говорит – бежим, все равно расстрелят. Ха, куда свой полки убежит татарин?.. Ха… Закия баба нет. Закия баран. Закия мне в башку расстрелял, как баба просил. Не стреляй, Алексей Петрович, в морду, стреляй прямо в сердце.

– Да, – сказал Омехин, подбирая свои повода, – кончится скоро. И верно – не понял, что значит «условно». Что значит условно? – обернулся он назад.

Бойкий пензенский паренек выпрямился в седле.

– Условно – значит, товарищ комиссар, которых убить бы надо, да пожалели оттого, что хорошие ребятишки.

Ближайшая гора прикрыта до пояса кустарником, словно юбкой, а дольше голая, скалистая. В кустах паслась лошадь. Высоко подымая пухлые губы, она весело щипала колючую траву. Появление людей ее не встревожило.

Она отдохнула, освежилась и радостно заржала. Далеко от лошади, впереди, на каменистой тропке лежал вниз лицом труп. Он врылся в расщелину камня грязными пальцами.

В него было всажено – в спину, в шею и в голову – четыре револьверных пули. Совершенно бессмысленно, тщеславно.

– Это баба стреляла, – сказал Омехин.

Дальше уже шел след одного коня.

Омехин посмотрел в горы. Куст окончился, и обнажился голый камень. Высоко, где-то в снегах серел аул. Дымок виднелся среди скал. Вечная жара веяла от камней.

Омехин натянул левый повод, а сам откачнулся вправо.

– Будя! Дальше нас самих пристрелят. Вертай, товарищ, обрать. Лошадь забери. Жалко мне твоего иноходца, Максим Семеныч, но, бог даст, поймам когда-нибудь ее.

Позади его в спину он услышал шепот Палейка:

– Товарищ, вы заметили – у последнего-то в руках волосы ее… – Ну?

– Он ведь был самый некрасивый. Закия, который всех убил. Он ее за волосы успел схватить…

Омехин осадил коня, поравнялся с Палейка и наклонился к нему так, что почувствовал запах кумыса и курта.

– Ну, а если даже и за волосы… За волосы таких баб бить надо, а не помирать.

Глава восьмая

До потока, что проходил у самого стана, они ехали молча. И когда копыта разбудили деревянный самодельный мостик и вода словно забурлила еще быстрее, Палейка догнал Омехина. Держась за луку его седла, он забормотал:

– Я ведь вам все наврал, Алексей Петрович, как есть наврал. Может, она ему жена, может, сестра… или польский шпион. Не спал я с ней, и ничего не было, и зря вы в мышь промахнулись. Лучше бы мне промахнуться. Я ей только синий платок подарил.

– Ну?!

– Чтобы она показала в руке, если захочет вообще с симпатией, а она…

Омехин вдруг тяжело повернулся в седле и огорченно будто крикнул:

– Увезла?!

Сухие скулы Палейка вспотели, повод скользнул, и он соврал:

– Сожгла. Пепел мне показывала потом, после татар. Пепел. От шелку сколько пепла? как от папиросы.

Вязкая теплота наполнила жилы Омехина. Ему захотелось спать, стремя отяжелело и словно стопталось в сторону.

– А ну ее, – сказал он лениво. – Надо протокол для отчета составить. Я еще хочу днем мазанку осмотреть, как они удрали. Татар жалко…

К двери мазанки, там, где скоба, был прибит тоненьким гвоздиком синий шелковый платок Палейка.

– Так, – проговорил Омехин задумчиво, глядя, как Палейка торопливо, даже не спрыгнув с лошади, сорвал платок, – так, посмеялась паскудная баба. Увижу – шесть пуль всажу.

Отъехав немного, он остановился, посмотрел на Палейка, покачал головой и вдруг, спрыгнув с лошади, пошел пешком к палатке. Какой-то проходивший партизан подхватил повод его коня.

* * *

Вечером Омехин взял винтовку, переменил обойму и почему-то снял с сапог шпоры, хотя он очень любил ходить в шпорах.

Ружье ему показалось очень тяжелым, ночь – непереносно душной, и только было хорошо то, что не видно было во тьме гор.

Он сел недалеко от мостика через поток. Воды словно убавилось. Пахла она цветливыми горными запахами. Омехин не спал вторую ночь, и потому все ему казалось почему-то соленым. Виски тучнели, и тьма ночи была непереносно тягучей.

Под ногами, казалось, сыпались-сыпались мелкие острые, как иглы, камушки. Костры в лагере потухли, и скоро вернулся через мост патруль. Мужики громко хохотали, и один из них скинул в поток горсть горных орехов.

Так Омехин сидел долго. Ноги свела тесная боль в жилах. Ружье он отложил в сторону. Где-то на небе мелькнуло пятнышко зеленого с желтым рассвета, и здесь он услышал заглушённый топот.

Всадник медленно, со стороны лагеря, приблизился к мосту. Постоял немного и громким шепотом понукнул лошадь. Лошадь четко ударила копытами.

– Палейка, ты? – окликнул его Омехин.

Всадник дрогнул и неестественно громко выкрикнул:

– Я!

– Подними голову выше. Я тебе покажу, куда надо бегать. Омехин плотно, согласно уставу, прижал к плечу ложе винтовки. Лошадь шарахнулась от выстрела, прыгнула два раза и с пустым седлом помчалась обратно в лагерь.

Омехин перевернул труп, из бокового кармана гимнастерки достал пакет, завернутый в синий мадьярский платок. Там было немного денек и документы Палейка. И документы и деньги он кинул в воду вслед за трупом, а платок сунул в карман.

Затем он, неизвестно для чего, разжег костер из саксаула. Закурил и разложил перед собою платок. Достал веточку с горящим концом и проткнул платок посредине. Запахло гарью, и палочкой же Омехин швырнул платок в костер. Подошедшему же секретарю штаба сказал:

– Надо мне сегодня картину ту досмотреть, что татары помешали. Какая, интересно, мораль получилась из ихней любви.

– Нельзя ее досмотреть, товарищ комиссар, – ответил ему секретарь.

– Пошто же я не могу ее досмотреть?

– Оттого, что две недели назад уже как демонстратор, товарищ Глушков, отъехал в другую сторону, с вашего же разрешения переменив ослов на лошадей, потому что ослы, как известно, были задраны волками за отсутствием стадности и наблюдения.

– Две недели?

– Так точно.

– Ишь, ты, жизнь-то как идет. Жизнь идет прямо… – но не докончил, как именно идет у него жизнь, так и не докончил товарищ Омехин. Только ухмыльнулся.

Камень в горах тугой и броский. Веселая и зеленая под ним земля. Солнечный пламень в горах потух, и облака, как пепел на костре человека, закрыли камни.

Под руку попалась трава. Экая гайдучья трава: не разжевать ее, не раздавить.

И все же через гайдучьи травы, через пески, откуда-то от Тюмени, через уральские и иные степи, через партизанский отряд товарища Омехина пробирается дальше агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.

Бегствующий остров*

Глава первая

– Спасибо, так сказать, заранее, – визгливо сказал мне вдруг пассажир, сидевший напротив. – Сары1 медной не имеете? Медной мелочи, так сказать. Разменить мне необходимо полтинник.

Мне трудно было его рассмотреть: бурая горячая пыль закавказской степи плотно, как ставнем, прикрывала окна. Были сумерки. Пассажир, заметив мой взгляд, тщетно попытался протереть окно. Я разглядел юркие и большие его глаза и частую улыбочку.

– Откройте…

Тогда пассажир поспешно взглянул на своих соседей. Первый – сонно белобрысый красавец, стриженный в скобку, дремал, облокотившись о столик, а баба – молчаливая, широкогрудая, с огромными, щекочущими сердце ресницами, внимательно разглядывала мои очки. Она уже, как я успел заметить, много спала и во сне капризно приподымала верхнюю губу, обнажая белые и ровные, как березы, зубы.

– Открой, не украдут, – сказала она лениво, даже не взглянув на большеглазого. Тот, пристально и тоскливо глядя на бабу, поспешно – словно окно было в душу – дернул за ремни. Стеклянно-резкий ветер опалил наши гортани.

Поезд на минуту задержался на полустанке. Возгласы беспризорных раздались под окном2.

– Што ж, не серебро же вам! – крикнул им огорченно мой сосед.

– А ты серебро, – раздался спокойный голос бабы. – Плодить умеете… Соседи мои все время пути питались булками и чаем, о деньгах говорили с завистью и нежностью.

Но тут юркий сосед вдруг быстро бросил в окно сначала двугривенный, а позже – полтинник. «Ну, тут неспроста», – подумал я и стал присматриваться. Я уже лег на верхнюю полку, и, дабы говорить со мной, Галкин3, Павел Петрович (как узнал я позже) поднимал лицо свое кверху, вровень с полкой. Я узнал припухшие веки сладострастника, тонкий длинный рот завистника и болтуна, а в нем исчерна-желтые зубы пьяницы и курильщика, а выше нагло мокли бледные десна кокаиниста. А вместе с тем было в нем пленительное тление мечтательности и какое-то бродячее страдание, какое бывает у старых собак, покинутых хозяином.

– Смеются… Они, братец Иванушка и сестрица Аленушка4, смеются надо мной…

Он нежно улыбнулся им. Братец Иванушка, проснувшийся от толчка поезда, сурово взглянул на меня – и опять задремал.

– Если рассуждать по существу – то они, беспризорные, отца убьют и мать спалят, если надо. Однако пятака не подать – стыдно. И подаю, хоть мы и бедностью своей слывущие… Правда, в Мугани водопровод ведут на тысячу верст?5

– Канал. Не на тысячу, а на тридцать семь.

Галкин сначала как-то поспешно моргнул, а дальше вдруг широко открыл глаза и визгливо вскрикнул:

– Канал! Скажи, пожалуйста, а все говорят: водопровод. А канал, по-моему, лучше. Птица осенью полетит на зимовку, тоже сядет, отдохнет, а то через такое пыльное пламя лететь – перо сгорит, охотнику гольем достанется. Вот эти, допризорные, тоже на зимовку, как птицы… У птицы хоть перья, а у них что – хмельная, путаная судьба…

Галкин вздохнул. Кондуктор зажег свечу. Кожа на лице Галкина как-то тоскливо пожелтела, сморщилась. «У тебя-то тоже, видно, хмельная судьба», – подумал я.

Сумерки были черные, как печное цело. Вагон качало. От горячего ветра волосы мне чудились перьями. Я задремал. Сквозь сон слышался мне визгливый шепоток Галкина:

– А тебе, Аленушка, позагорблю слещить…6 последний раз, ей-богу… Лещ, жирный и мягкий, вспомнился мне, Сибирь, – и уже во сне, кажется, я понял, что значит «слещить» на тюремном жаргоне. Я, кажется, потрогал карман брюк и перевернулся на другой бок. Словно шапка – простой, круглый и мудрый сон овладел мною. Мельком, где-то позади сознания, помню: в окне вагона огромное багряное, похожее на шиповник солнце, на рамах, покрытых росой, необычайный шиповный блеск, а надо мной склоняется Галкин. Он улыбается, спрыгивает и, высунувшись в окно, любуется на восход. Голова у него мокрая и розовая…

Я проснулся поздно. Соседи мои пили чай из чайника, похожего на утюг.

– Долго, – весело взвизгнул Галкин, – долго вы спите!

Но тут началась ерунда. Услышав голос, я вспомнил восходное мое видение. Сунулся, а затем, как все обокраденные, стал перешаривать другие карманы. Два месяца кавказских мечтаний, Казбек, романтические волны Черного моря, одним словом – мои сорок восемь червонцев были вырезаны. Вагон переполошился, и больше всех суетился Галкин. Он нашел начальника поезда. Тот сразу почему-то обиделся на меня. Меня ж оскорбили его выкрашенные хной усы.

– Надо в Чека, – сказал он злобно и ушел.

На станции я не нашел Чека (он прибежал после второго звонка, в руке его мотался ломоть недоеденной дыни, – он хотел поехать со мной, но быстро раздумал). В Гандже Чека спросило:

– Кого подозреваете? – и меланхолично добавило: – Обыскать мы Галкина можем, да гдэ найдэшь… Пэрэпрятал давно. В Гандже он слазит, говорит… Послэдим, послэдим… А обыскать – только вам нэприятности.

Чека был русский, акцент у него, видимо, был от скуки.

Чека лениво пососал кончик карандаша. Я отказался от обыска.

Глава вторая

А Галкин, оказалось, ехал дальше. У ног его уже качалась высокая корзина гранат и винограду.

– Вина не хотите, гражданин? Вино здесь дешевле картошки. Я с кувшином вместе купил за полтинник.

Днем верхние полки опускаются. Мы, мужчины, трое сидели на нижней скамейке. От толчков вагона груди спящей против нас женщины мерно колыхались – казалось, догоняя друг друга. Галкин любовно рассматривал заморские ее ресницы и тихонько вздыхал. На остановках, чтоб ее не будить, он выходил на площадку и раздавал перед окном медные деньги.

– Поправитесь, – сказал он, быстро разрывая гранат. – Судьба кроет всех без обхода – и старого и молодого. У меня вот тоже судьба…

Но тут Аленушка лениво подняла розовые свои веки. Братец ее, до того неподвижно и прямо сидевший, словно его телу была отведена какая-то грань, вздрогнул и, тряхнув кудрями, не без грации вопросительно склонился к ней. «Выпадет же такая любовь человеку», – подумал я со злостью.

– Поись бы, – проворковала Аленушка.

И тогда Галкин крикнул проводника. Как и весь вагон, проводник злобился на моих соседей и на Чека. Галкин дал ему на чай три рубля – и проводник улыбнулся милостиво. Из вагона-ресторана принесли закуски: свиная котлета с зеленым горошком, беф-строганов и водка. Покушав (мне и теперь страшно вспомнить, с какой злобой смотрел я, как они поедают мой Казбек, романтические волны Черного моря, тифлисские окрестности), покушав, они вздумали попеть (у Аленушки оказался медовый такой контральто), и вагон слушал их долго. Пели они разбойничьи песни. Опять вспомнил я Сибирь, подумал – чего мне на этом Кавказе и чем наша Белуха7 хуже Казбека. Злость моя схлынула. Попев, Аленушка стала разговорчивее и уступила мне место у окна.

– А передал бы ты сказку что ли, Петрович.

Галкин даже руками взмахнул, – он, видимо, умел и любил передавать.

– Мы, знаете, – сказал он не без гордости, – люди семейные, в Тифлис решили к родным заехать, а оттуда вернуться в Мугань, к этим самым водопроводам, точную жизнь устраивать.

Он сказал обычную фразу, что сказки мужицкие – грубые, не побрезгую ли я. Галкин поломался еще немного.

– Может, и откушать теперь, гражданин, хотите? А за закуской и расскажу. У меня остался рубль. Да простят мне все, страдавшие от карманников, – я откушал.

Галкин рубанул рюмку, крякнул:

– Хороша она, леший ее дери, кавказская, на виноградном спирту…

Глава третья

– Возможно, читая газеты, доводилось вам встречать вести о комиссаре таком – Ваське Запусе?..8

«Эк, куда занесло твою славушку, Васька», – подумал я и все-таки спросил:

– Из Тюмени?

– Так точно. Возможно, доводилось вам бывать в тех местах, гражданин?

– Бывал и там…

– И слава богу. Места обильнейшие: кисы да шишки (чемоданы и портмонэ)[1] финашками, будто землей, набиты. В таких местах для проясненного жизнью человека – житье, лучше не надо… Так вот… в революцию Васька прославился.

В долгом зевке Аленушка опять показала нам березовую рощицу своих зубов и кончик языка, словно мокренький теленок из-за перегородки… Галкин так и замер.

– Ты бы, – наконец проклокотала она, – рассмехнулся хоть… про кота бессмертного рассказал9. Про эту самую революцию – все страшно да скушно… будто болесть…

– Все будет там, Аленушка, все. Революция в происшедшем случаю тоже вроде кота бессмертного, чудная… Я, гражданин, сам из тамошних засильников10. Душа моя по природе хозяйственная, а мне приходится претерпевать бог знает что, пока… детей вот…

Но тут Аленушка вдруг рассердилась и даже невнятно пробормотала резко так слово вроде «роппакимать»… Галкин, не закурив папироски, кинул ее в угол. Достал другую и – тоже не закурил. Пальцы у него дрожали. Наконец Аленушка проворковала:

– Скоро ты сказку-то?..

И Галкин встрепенулся, обрадовался.

Глава четвертая

…Я сам из раскольников произрастаю. Начинается потому сказка моя от тысяча шестьсот восемьдесят пятого – проклятого – года…11 Царские законы против раскольников в том году пущены. Мучали их по этим законам почесть до самой революции… В Драновитой палате при царевне-паскуде Софье-беспятой пришлось им закричать: «Победим, перепрехом!»12 – так и жили под таким зыком долгие века. Вы, гражданин, в обиду не впадайте: говорю непонятно, да по «музыке»13.

«Стрелял сам саватеек», хоть и мелкозвонов «на кистях» не носил14. Богат оттого-то тюремной «музыкой»…

С Петра Первеликого настоящее им мученье пришло. Напечатал Петр против них духовный пергамент15, после пергамента того – народ в ямки жечься полез.

Жил в пору того духовного пергамента в Питере книжный юный мудрец под названием Семен Выпорков16. Дух исступлен, из себя красив, как черемуха. Главным виновником смуты Петра почитал, называл всегласно его Антихристом. Царя ругать – жизнь, как игра без козырей. Сходило ему это все как-то с рук – оттого себя считал богом избранным. Умер Петр от сифилиса. Выпорков возьми и напиши ему вслед проклятие: «Антихристу, спустившемуся в ад, всероссийского царства бесу, попущением божьем Петру, препас-кудно-поганому императору». Вышло ли б что из того письма, кто знает… на подоконник обсохнуть его положил. Зашел в ту пору в келью протодиакон Иерофей, письмо увидал – донес.

Довелось вытерпеть Выпоркову каменные мешки, застенки – немшоные бани, «четок монастырских» на железном стуле покушал…17 Не ходил по дворам боярским с гостинцем-кистенем, а у заставы, при команде гвардейских солдат мудрую голову его нещадно звякнули. Страдал он много, плоть дрогнула – дыба не мамка – сознался: в пустыни начетчиком его ждали тем летом, находится та пустынь под Ярославлем, хутор купца Федорова18. Пошли туда солдаты.

Раскольники, обычным манером, удумали в ямки. Ждала на хуторе там мужа жена Выпоркова, тихая Александра. Вкруг келий костры наложили, поют по крюкам отходные псалмы. Вдруг паренек, работник, по прозванию Оглобля, выскакивает вперед, кричит:

– Я сам со Строгановских заводов три раза бегал, знаю все ходы и выходы – от Зауральского камня до Калым-реки… Есть дальше крепости Тюмень да ближе крепости Тобольск, середь топей, середь болот – Белый Остров19, от старых дубрав так названный. Топи те незамерзаемые, тундра называется масленая… Проход туда три недели в году по редким кочкам, да зимой по снежным вершинам кедров, ибо снега там зимой по десятку сажен наметаются. Люди вы добрые, согласные, жалко мне вас, лучше уведу я вас на тот Белый Остров…

Сказал – и начались среди раскольников споры. Жена Выпоркова беременна была: кому охота с ребенком гореть. А работники возы сена подвозят, гореть легче, вокруг келий складывают. Кричит купец Федоров Аввакумовы слова20:

– Дерзай, плюнь на пещь ту, не бойсь!

…До пещи дойти – страх, а как вошел, так и забыл все!.. Жена Александра ему говорит: «пойду в Сибирь». Купец ее – за волосы, она его ножом. Вступились которые, – и драка великая произошла. Залезла наименьшая часть с купцом вместе в костер, а другая с работником Оглоблей, им ведомая, в пустыню пошла. Поется в песне даже:

Как от Камы-реки на Иртыш – великие версты.

Уж и были эти версты, стерли у рук персты…

Долго, выходит, шли. У молодой жены Выпоркова дочь родилась, назвали, как и мать, Александрой. На Белый Остров когда пришли, избывая муки все, – десять лет девчонке стукнуло.

Вера, как тесто, – без рук, без ног, а ползет. Разговоры да мысли, молитва да пост – а оказывается: епископа истинно православного нигде нету, не фартит. Без передачи апостольского благословения тоже не фарт. Не фарт и то, – все епископы остались с Антихристовыми слугами. Осталась одна надёжа: второе пришествие Христово… со дня на день ждали…21 Ну, и решили – какие надобно таинства делать пока самим. Мудрец такой великий на поморьи жил, Денисов22, поддержал тоже: «Мол, крепитесь, а самое великое таинство – брак – да будет пока сходным»… Запутались в мыслях, будто перекати-поле в самом себе.

На холм высокий, зелененьким мохом обросший, вышли. Видная такая чернь – тайга, и «горбач»23 беглый здесь не бывал, на что он пронырливее всякого зверя. А на восток видно через речушку безназванную – топи, кочки, камыши, болота да скалы. Растут на холме том три маленьких сосенки.

– Отсюль, – машет работник через речку, – начинается та дальняя тропка на Белый Остров. Надо только осени глубокой подождать, пока в болотах кочка промерзнет, стоять будет твердо. К тому времени я всю тропу вспомню наизусть, как утреннюю молитву.

Сел работник меж трех сосенок на мшистом камушке, голову рукой подпер, смотрит через реку на топи и думает. Сидел так он целыми днями, аж камушек, словно монета, стал блестеть, – все вспоминал. Пал снег, валенки его начало заметать. И уже застыл тот снег вокруг валенок, лисица по тому насту вкруг валенок наследила, – думает все еще работник Оглобля. «Жив ли?» – раскольники беспокоятся, а боязно потревожить: лишиться может совсем ума от сотрясения вопроса. Третьи сутки так в снегу сидит, не пьет, не ест. Поднялось солнце на четвертые сутки, мороз ударил – аж затрещал лес. И тогда работник Оглобля поднялся.

– Вспомнил, – говорит, – все тверже утреннего начала…24

Молитву, какую полагается, спели, тронулся обоз. Подле трех сосен, у самого Работничьего камня тихая жена Александра стояла. Проходили мимо нее возы. Триста их насчитала жена Александра. Затем самым молодым раскольникам и говорит:

– Пойдите вы позади всех и будете вы ровнять снег, чтоб не было ни следов, ни колей, ни памяти людей, не было ни дороги, ни троп, один снеговой сугроб! Замкните ворота таежные. Спустите засовы болотные, – и заклятье положу я на ту дорогу.

Так и сделали.

Пришли обозы к Бело-Острову на пятые сутки. Поляны снежные выше за березовыми дубравами, чьи стволы белее снега. Виднеется гора. Пещеры в ней темнеют жорлами, борются в пещерах тех медведи – перед спячкой. Воздвижение еще, значит, не было…25 Камни вниз швыряют с горы – забавляются, летят те камни, чисто птицы. Людей медведи увидели, заревели в голос, свой срок жизни на острове поняв, обнялись и попарно так остров и покинули.

Боялись сначала раскольники все царевой волны вслед, а потом поняли: на недоступные холодные воды вышли. Вывели кельи, молельный дом срубили из кедрового дерева. Устроили собор, и на соборе том киновиархом26 мирную жену Александру избрали. Дале, по наказу поморского мудреца Денисова, разделились: «могшие вместить» ушли на гору, прозванную Благодать, в пещеры, схимниками-пустынниками, наставниками-начетчиками… Живи, дескать, в пещерном мешке, понимай, дескать, что жизнь эта есть мелкая ступень к будущей жизни, что есть нескончаемая лестница27. Хо-олодная лоза!.. А кто не мог вместить, поселились ниже, на полянах. Срубили дома, пашни подняли, бить птицу и зверя стали. В домах жизнь тоже не лучше пустынников: ни смеха чтоб, ни возгласа. Тишина, сумрак да ладан. Унынь. Чуть что провинился, – пропишет наставница несколько лестовок28, а в каждой лестовке сто поклонов. Считай богов в молельной бане…

Вышел еще обычай. Сначала из-за волков: замучали волки. Ружья и порох понадобились. Собор сбирался в декабре, избирал трех охотников да пятерых глупцов-силачей наместо лошадей: дураков от пустынной жизни много рожалось. Шли те охотники-лыжники да глупцы-таскуны-кочерыжники29 к Трем соснам. Зыряне30-промышленники, воры-купцы встречали их там. Меняли порох да ружья, железо да старые иконы на меха и мамонтов клык. Зырянин, стерва, дуванщик, из огня одетый выйдет: жили-существовали на ту раскольничью мену целым селом Черно-Ореховым. Избы себе кирпичные под железной крышей сбахали, завели граммофоны – и молчат. Дрожали носы не одного десятка приставов: собака чует – неладно, трясет погоном, а взять не может. Дивовался народ всей Тобольской округи, до чего в охоте везет черноореховским зырянам. И соболь, и бобер, и рысь, и мамонтов клык, а белка дешевле мыша. «Черт помогает», – решили.

Волчье гнездо это, пустынь белоостровская растянулась на три версты. Вверху, подле еланей, в пещерах схимников-пустынников не счесть сколь живет; спускаются вниз избранные на соборы только. Киновиархом, из жизни в жизнь, избирают род Выпорковых, от жены мученика начатый. Вели они жизнь суровую, пустынникам в науку, больше одного дитяти не имели, если сын – Александр, Александра – дочь. Как исполнится три года дитяти, мужик-отец в пещеры уходит, а жена киновиархом и хозяином остается.

Да-а, не знаю, ели ли они шаньги, булки такие есть со сметанной намазкой, – а я люблю… Я на них не сержусь, думаю – по праздникам разрешали…

Что и говорить, народ чудной. Родилась однажды у Выпорковых дочь. В день рождения, по обычаю, полагалось – вкопать на полторы сажени бадью меда. Первый выкоп бадьи – в свадьбу, второй – в похороны нареченного. Александрой, как водилось, нарекли. Опускают пятидесятиведерную бадью в яму, – на ней обруч и лопни. Делали обручи для случая, бадьи-то долбленые были. Обруч лопнул (кузнец-то слабый был и шатун-лодырь). Затрясся отец, блажной был, вроде провидца, Платоном звали.

– Худо ли, худо ли, худобушка!.. Не вынимать ей бадьи ни в свадьбу, ни в похороны… Сгниет бадья, пропадет бадья, не пускать туда ни ковша, ни ведра… Худо ли, худо ли!..

Не выждав положенных трех лет, в пещеры к схимникам-пустынникам в ту же ночь ушел. Думал – грех сделал: с бабой поспал. Виденье ему в юности такое было – не спать бы с бабой. Красавица была – польстился.

Молился Платон в пещерах неустанно. Большим почетом пользовался, ходили многие за советами, – сам он двадцатый год в поляны не спускался. В день съедал сухарь, малую чашку воды выпивал.

На двадцатый год его подвигов – хоть вокруг острова топи да гнилое дерево, лихоманочный комарь, тяжей грабителя – уродилась небывалая рожь: в закрома не влазит, стоит в скирдах необмолоченная, да и молотить некому. Руки и цепы поотбили. Собрался в декабре собор. Старуха, тихая жена Александра-киновиарх в стуле сидит, на котором лохматые собачки вырезаны. В горнице тишина, благолепь, прокажено ладаном. Старики на лавках, в бородах у них от старости плесень да паучки бегают. Говорит им благочестивая старица Александра-киновиарх.

– Допреж чем послать охотников-лыжников да Марешку-охальника к Трем Соснам, хочу сказать я вам немудреные слова, старики и схимники-пустынники… Глупые мои слова, бабьи, может, и слушать их не будете…

– Говори, матушка, говори, кроткая…

Александра-киновиарх строго всех оглядела, Марешку особо. Марешка – главный зверолов – «маз» был. Знал тверже всех тесь к Трем Соснам, окаянным его прозвали: в кои-то веки, тридцать лет назад, соблазнился понюхать у зырянина-купца табаку31. Марешке теперь лет семьдесят, а стоит в дверях – чин блюдет. Забормотал и он вслед за пустынниками:

– Говори, матушка…

Тряхнули бородами старики: такой не поперечишь. На што дочь – зверюга, а трясется подле двери соседней горницы. Старики все ж говорят для близира:

– Конечно, надо обсудить… Надумали что? Кто знат…

– Надумала, – отвечает им тихая старица Александра-киновиарх, – для продолжения киновиархского роду дочь свою Сашу за Гавриила-юношу Котел ьникова к сводной молитве подвести… Твердый и святой крепости он человек, и душа благоуханная и чиста, яко черемуха…

Потрясли старики бородами, друг к другу чинно наклоняясь. Святость святостью, а Гавриилу-юноше Котельникову доход от этого брака, как самовар – беззаботный.

Не устояла на стреме Саша. Звериным воем изошла. Порвала перины, карточное одеяло на полу, пух перинный, в слезах плавает. Тверд был, верно, в вере Гавриил-юноша Котельников. Молитву клал усердно, а на пещеры не очень заглядывался. Может, поспав с молодой женой, позже и в пещеры сбежал бы: крепок был душой, как кремень, а телом – как веник. А может, тисками да щипками умучил…

Идет коли Саша по деревне к изголовью острова, где мель и бывает такой разбой: вода речная разделяется на два рукава и перед изголовью, перед желтым песком синее волнение блещет, – идет посидеть на коряжине – в деревне будто парад. Глядит она в землю, а ресницами будто тень на душу кладет… Кому вдруг середь лета сани понадобятся, бежит к соседу – ее встречает, кто потерял кнут, кто и в молельню захотел. Взглянут на грудь, на сарафан – руками разведут. Не спят трое суток потом… Не девка, а яруха32.

Старики пошевелили языками, как гряды в затопленном огороде. Повела бровью Александра-киновиарх, как коршун крылом, старики в один голос говорят:

– Делай молитвы на сводный брак, будет роду твоему благочестивое продолжение…

Отпустили Марешке и лыжникам сколь полагается соболей, рысей и прочих шкур. Старица Александра-киновиарх наставление напутственное прочитала. Каждогодный наказ Марешке – к табашникам близко не подходить. Отвечал ей Марешка, поясно кланяясь:

– Победим диавола, матушка наставница, перепрехом…

Вышли тихонько сборчатые кафтаны за дверь, еще тише в избе стало. Слышит шорохи и стоны старуха… Дочь вся в, пуху лежит, не знают, как и помочь ей, гостиничные девки. Саша на мать глаза подняла: сразу прошло желанье сказать, что – не хочу за Гавриила-юношу Котельникова.

– Голова недужит?

– Ой, недужит, матушка, сильно недужит.

– Пройдет. На перинах не спи, положи две лестовки, пройдет. Да порадуйся: собор разрешил выдать тебя за Гавриила-юношу Котельникова. Спорить мне с собором где? На масляной свадьбу сыграем – надо мне наследника: видения смертные вижу, умирать пора… Женихом довольна?

– Довольна, матушка.

Посмотрела старуха на разорванную перину, клеть до свадьбы велела убрать, Саше на кошме спать. Старуха за скрепы, а у девки опять зенки в слезах. Пащенок33, а не дите, – воет, кошму ногтями царапает. Никуда не уйти, в воду не броситься, а как вспомнит ноги жидкие Гавриила-юноши, – под мышками вода холодная потечет.

Глава пятая

«Юрцованили»34 охотники-лыжники с Марешкой много раз к Трем Соснам – все надивоваться не могут. Маленький такой, черныш да загорыш35, как чугун, стучит клюкой по деревьям, белкам подмигивает, смотрит все в пол, «маршрут» – бурак с припасами плечиками поправляет, и нипочем ему тайга и чернь, скалы и топи. Ближе в Трем Соснам – Марешка все веселей. Знакомо кругом, будто в табакерке.

Марешка зырян не любил: нажили на нем не одну «косулю сары»36, подушки себе в санях завели для мягкости. И то ведь – горносталей нипочем хватают, как белье на чердаке. А отойти в сторонку, согрешить, табачку понюхать, щепотку в сапог всунуть, побусить чайку – с зырянами любо.

– Дяденька, табак нюхать будем… – хохочут по дороге над ним глупыши-тянульщики.

Марешка брови нагнет, строгости – прямо старица сама.

– Вот заставлю лестовку считать…

Прошли они топи, камыши, положенные перед Тремя Соснами, на реку, так и до сих дней не названную, выкатились. На холме, словно из заморского чудесного камня, три дерева корой блестят, посредине работников раздумный каменный стул, и на нем сорока перья чистит.

Лежит по всей поляне снег нетоптаный – одни сорочьи следы. Бывало, раньше костров сколько зыряне нажгут: жадный народ, приедут раньше срока дня за три, боятся – барыши б кто не перехватил. По ту сторону полянки стояла избушонка такая, вроде баньки. Мену кончат, натопят баньку, попарятся. Охладится банька, на тех же полках – спи.

Баню протопили, пересказал Марешка свои непотребные сказки, – артельный чудак был. Сказки грешные, да ведь в походе и раскольникам многое спускалось. Зырян всё нету. Хоть бы на сердце для легкости метель. А то – тишина. Белка по ветвям скачет, как по струнам, – такая голосянка. За пять верст слышно как медведь в берлоге дышит.

Вот говорят – не играют трусы в карты. Марешка был трусишка, всей его жизни назначение – собачий нюх, а довелось ему в большой игре участвовать.

Стоит Марешка, с легкой «раструской» душевной, медвежье дыханье слушает. Взяла и его под конец оторопь, хоть и знает тайгу, как свою рубаху.

– Господи, спаси и помилуй, пронеси такой прислучай мимо моего двора…

Еще три дня обождали, а чтоб идти дальше, за Три Сосны, в помысел никому не пришло.

– Чума. За грехи на мир чума пришла. Пошто иначе зырянам не притти. Чудом мы сохранились…

Вытесал он, на случай, на сосновой коре раскольничий – дескать, были – крест… Еще немного обождали. Вздохнули, большой начал положили и пошли обратно.

Глава шестая

Вот в Тобольске и находился тогда губпродкомиссаром этот самый Васька Запус. Претерпевал он многие штуки от своего сердца: любовь ведь, как темная карта – рубашкой вверх, кто знает, что она сулит. Тут не поможет и шулерство. И мешает опять-таки: ученому в занятиях, партийному в революциях, жулику – бестюремную жизнь вести. Одно понятие об ней – темная карта, и каюк… Вот, возьмите мое существование, гражданин…

Ну, эти всякие разговоры – хрящи, а не мясо. Значит, так.

Распоряжение вождя Ильича об нэпе еще не произошло37. Я не вдаюсь в рассуждение различных действий: мало знаком. Я отношусь к жизни фактически, а по моему фактическому воззрению – «тырба»38 на добычи была и «слима» – дележечка. Из верхних и нижних карманов брали. Так и надо, не зевай.

Вот, значит, сидит в тобольском своем кабинете Васька Запус. Конечно, в валенках, рукавицы, для случая, рядом на столе. Вместо колец на руках телефоны. Собой: «моргай»39 голубые, «сапай»40, как спичка, тонок, «хватай»41 красный, а на «острове-кивале»42 – золотая трава. Прямо хоть в песню.

Шофер снизу ему по телефону: кто-то бензин последний спер, надо шоферу для сварки лопнувшей части бутылку спирту. В хорошей шубе комиссару ходить не полагалось: скажут – спёр. Поедала тогда шубы моль, ворам и то воровать их было стыдно – вроде мертвеца. Запусу в полушубке козлином на санях в заседание ехать – застынешь. Появляется тут секретарь, услышавший злые разговоры. Секретарю что? Чин большой, сам беспартийный, – он тулуп носил и к тому же пуховую фуфайку.

– Вас там, – докладывает, – зыряне, по кулацкому сознанию от разверстки43 отвиливающие, желают для длительного разговора иметь.

Воззрился в его стекла Запус, пуховую фуфайку потряс.

– Гони их шире. Пускай разверстку платят, приму тогда.

– Никак невозможно. Дело, говорят, первосортное. Примите, пожалуйста, вне очереди, как международных делегатов.

– Да ты взятку упнул!

Замахался секретарь, негодуйно покраснел. В такое-то великое да расстрельное время – взятки. Сказал Запус грустно так:

– Вокруг советской чашки, будто вокруг волчьей ямы с булавами. Видно, пристрелю я тебя как-нибудь на досуге, любимый мой секретарь… Эх, разволновался я, давай сюда зырян-кулаков.

Зыряне все в барнаульских длиннеющих тулупах, красными кумачовыми опоясками перетянуты, шапки с плисовым верхом.

– Эх, вы, щетки-гребенки, граждане, что ж вы налогу не вносите?! Знаете – идет борьба не на живот, а на смерть на всех фронтах за социальное отечество… а с вас надо «старабачить»44 каких-нибудь пять тысяч белок. За такие дела-то… да со мной «не картавь»45, я по «херам» говорить могу.

И понес он, завяжи горе веревочкой…

Прерывает его самый красивый старик. Руками развел плавно, повел наикрасивейшую речь. До красоты Запус страдание всегда имел.

– Гражданин комиссар, белка – птица хитрая, а соболь среди всего зверя – как козырный туз. Сколько мук азартного игрока потерпишь ты, допреж ему в глаза попадешь, чтоб не портить шкурку. Мы тебе соболей в козках добудем: это значит – шкурку снимем без продольного разреза, будто рукавицу. Мы тебе соболя в пластинах принесем: это значит – с боковым разрезом, брюшко и хребет цельный мех.

Мы тебе… А только на войне наши души поизносились, дрожат наши руки, будто у картежника барина-угнетателя, проигрывающего свое именье… Трудно теперь соболю в глаз бить, много тратим усилий и пороху. Обнищали, захудали, посуда у нас чуман46 из березовый коры – где теперь чугунок достанешь? Жировики жгём с салом. Вот и надо нам для сбора такого налога в пользу комиссаров и отечества никак не меньше восьми чистых пудов пороху…

Отвечает, до слез пробитый теми красивыми словами Васька Запус.

– Дорогие граждане, вы мне рыжики – золотые слова не подкатывайте, я сам на колесах хожу47. Как же это восемь пудов пороху, когда по всей губернии, что размером с Францию и Германию, вместе взятых, всего девять пудов охотничьего пороху, не считая мильёнов патронов, которы мы всегда рады направить против врагов советской власти и всего… да… Надо вам столько пороху для поднятия восстания и наглого кулацкого бунта.

– Гражданин комиссар… – возражает ему старик. Но тут прервал его Запус громким голосом:

– Я тоже ел миноги и баклажаны, а вы идите, красивый старик, к матеровой матери. Устал я от автомобилей и спецов-секретарей… Беру я непродолжительный отпуск, беру свой верный отряд матросов и еду в ваши кулацкие селения мощными словами выяснить обстоятельства порохового дела.

«Ну, – думают зыряне, – спознались с корюшкой (палачом), не миновать нам кряковки»48. Ведь сотни лет лежали они на полатях, ляжки у баб щупали. Ружьишками, для близиру, больше на уток промышляли. Перед глазами все сизая утиная цель в воде. А вдруг вздумает веселый комиссар экзамен – как, мол, стреляют. Черт ее, белку-то, на вершине найдет. Кабы собака, а собаки все на уток учены. А коли веселый комиссар произведет учет ружей – их на все село три. Скажет – попрятали ружья. «Амба», конец зырянским полатям.

Собрали зыряне наикрасивейших баб и девок. Застольные песни велели вспоминать. Заготовить три мешка пельменей и Запуса у поскотины – у околицы «зенить, стремить». Пошли сами в лес, в землянки, самогон варить и придумывать такие красивые слова, чтоб наездить Запуса в своей любви к советской власти и губпродкому.

Глава седьмая

Вернулись лыжники от Трех Сосен тощие да бледные, как лен. Взад-назад сами на себе ведь сани тащили с мехами: лошадей в те походы не полагалось, считали – выдать может неразумная скотина заколебавшегося в древлей вере. Марешка трясется: мантов (плетей), а то и в бугры49 (пещеры) угодишь, спасайся там. Не помогало и «перепрехом» слово.

Как увидали Марешку раскольники, узнали про исчезнувших зырян, – буза поднялась по деревне. Прут, у выпорковского крыльца все стропила пообломали. Голосянками заходили по своей «музыке»:

– Без пороху, братие, будто без стомика.

А стомиком называется брус такой деревянный, его в углу печи приделывают. Верят, что без стомика печь развалится, а по-моему – брешут.

– Не всегда ж на рыбе жить.

– Богохульство брось! Мясо не нужно – чугунки, железа нет. Сено косить нечем…

– Брат, во что порох ценишь! Про волков забыл, про видмедя?

– Нужен тебе видмедь, коли сам всегда на бабе виснешь. Соболью опушку на кафтан захотел для прельщения.

– Сам ты плисовый кафтан во сне видишь, кикимора!

– Пес поганый!

– Ирод!

Началась тут трескотня. В эту пору из-за угла выходит Дионисий – схимник, начетчик и наставник, обходительный человек. За ним идут другие, спустившиеся с горы пустынники. Собор внеочередной. Положил схимник на смутьянов-спорщиков большой крест.

– Дьявол смущает вас, жгет будто пал-траву. Положите подите перед иконами по лестовке, – пройдет. Какое пороховое зелье человеку, для чего оно ему?.. Огнь адский и так тяжек, – для чего прибавлять грехов. Без пороха надобно жить, кротостью да тишиною, да молитвой. Плюнь на мир Антихристов, плюнь да забудь…

Вот опять собор сидит, трясет бородой.

– Кто тебе, Марешка, про чуму сказал? – спросила тихая старица-наставница Александра.

Марешка со страху будто гриб-дождевик склизкий.

– Следы… следы…

Видят – до грани струсил мужичок, глазами водит из угла в другой. «Звонка»50 нету, чтоб подсказать.

Понимает собор – дуга51, справочка-то52 хворая.

А другого подходящего лыжника-водителя нет, кроме Марешки.

– Поди домой, Марешка, неделю бей пять раз в день начал по семь поклонов…

Вздохнула.

– Днесь благодать святого духа нас собра, днесь надо направить к Трем Соснам…

Но тут пришлось ей повыше голову-то, платком темным укутанную, повыше поднять. Тряхнул веригами53, а вериги те от одного схимника-пустынника к другому по наследству переходили.

– Плюнь на мир Антихристов, матушка-наставница, не посылай туда никого. Прикажи птицу ловить кротко, силками, волка – ямами да самострелами, как деют то язычники-самоядь54. Пошли Марешку срубить Три Сосны, а потом в пещеры под начал ко мне пусть идет, грехи замаливает. Забыть надо грешный мир… чадо Антихристово рождается каждый день и час: грех и блуд прозываемый – треязычный Аполонзий…55

Подтянули ему в голосе против киновиарха другие пустынники, Митрофан-Голодун по прозвищу, Стефаний-Радостный, Петр-Благовестник. Да где ихним легким ковыльным голосом побороть поднявшуюся с лавки тихую старицу Александру.

– Полно, отцы святые, как муха-баба, в горницу влетевшая, крылья о потолок ломать. В пещеры-то вам хоть и малый, а запас нужен. Запасы-то селяне внизу добывают. Воды-то здесь студеные, работа тяжелая, – как при такой работе без железа обойтись? Землю суком ковырять не будешь. От волка ямами не спасешься. Окаянный блудник Марешка ничего доподлинно не узнал. Зыряне, небось, у Трех Сосен ждут… А коли не ждут – послать к ним, в мир.

За спинами старцев кедровые стены даже колыхнулись.

– В мир?..

– Узнавать про мир и что там доспелось – пойдет Гавриил-юноша. Сосуд сей хоть и юн, но мудрости полн, тверд и древлекнижие, яко губа заморская воду, в себя впитал. Так ли?

Церковь не сеть – плетена в сто узлов, а – в тысячу сердец. Однако ж будто сеть тряхнуть может ее пастырь мудрый.

Схимники только робостно веригами звякнули на те слова.

Преклонил тощую выю перед собором Гавриил-юноша. Марешка скорбно стоял у крыльца и думал: как ему с таким хлябал ем идти.

Саша-то, дочка киновиаршая, поспать, покушать да попрыгать любила. В горницах-то тишина всегда, ладан да унынь. Собор хоть и старики, а все веселее – хоть шаги слышно. Хорошо она угощала соборы.

Гавриилу-юноше говорит перед отходом:

– Ты там хорошенько смотри, в миру-то, подробно рассказать все чтобы…

Долго смотрела вслед. И нет метели, а кажется ей – метель подымается. И жалко и радостно. Постыл, леший, а кого еще? – все они на одно лицо. Лица синие да гнилые какие-то, будто дряблая береза. А тоже в мир понеслись, как желтые листья на-шарап…56

Глава восьмая

Галкин вдруг вспрыгнул. Братец Иванушка давно спал, сестрица Аленушка тоже, видно, устала и вздремнула. Сны, как видно, по бесстыдным ее глазам – беспокойные, горячие. Такой же сон и сейчас, должно быть, ей привиделся. Метнулась она яро бедрами – и вскинутая юбка освободила крепкое розовое тело. Галкин исступленно посмотрел на меня – заметил ли я, не дрогнул ли. До этого я все ждал, не проговорится ли Галкин, какая ж специальность и какие термины из всех, которые он при мне употреблял, ближе его ловким рукам. А тут увидал я, как глотает он слюну, в платок харкает, словно выхаркать хочет свою душу. «Сгоришь ты подле такой церкви, Галкин», – подумал я. Жалко мне его стало.

– Человек из-за любви в игре козырей забудет или с руками, полными козырей, колоду возьмет да и пересдаст.

– Так ведь вот со мной-то и бывало это! – воскликнул Галкин. «Шулер», – узнал я. Узнал, и еще жалче мне стало его.

– Здоровой девке много ли для успокоения надо, – сказал я.

– Меня девка и не интересует, гражданин. Девка, Сашенька, скажем, много что, с тела сойдет, если ничего не выйдет. А герой может и жизнь, и счастье потерять. Я вам сейчас о Запусе буду рассказывать.

Въезжает Запус со своим матросским отрядом в зырянское село. Баба наикрасивейшая с ведрами навстречу идет, смотрит на него от всего нижайшего почтения. Шубейка распахнута, качаются под кофтой телеса, как ведра с водой. Аж лошадь под Запусом подпрыгнула.

– Какие бабы-то на воле бродят, – говорит он.

Лошадь к ней повернул, а она вдруг в сторону шарахнулась, ведра на пол. Из-за сугроба рядом вылазит прямо на нее жидкий да большеголовый, как безмен, человечек в подряснике. Увидал церковь, сначала перекрестился двуперстно, а затем, разглядевши, сплюнул.

Запус с коня, маузер – к уху.

– Кто ты, слепыш, и откуда ты, контрреволюционное отродье?

А того больше маузера сапоги щегольские лаковые. (Запус их перед самым селом надел, а то все в валенках ехал.) Глаз не спускает.

– Свят, свят… табашники, никониане…57

– Или долгов много или дурак. Кудрявку-бабу испугал. Забрать его, товарищи! Такая харя только и может руководителем кулацкого восстания быть.

Зыряне как увидали раскольничьего начетчика, и на кудрявку-бабу с персидскими бровями надеяться перестали. Пробрало их с дробью. Раскольничьи доходы жалко терять, да и перед страхом – то ли согласились бы потерять. Страх хоть не тело, не дух – с крыльями, а и на нем к Бело-Ост-рову не улетишь. Ждать, чтоб начетчик-вертун дорогу показал… знали они раскольничью твердость.

Занял Запус ту избу, куда красивая баба ведра понесла. Оставил ее с собой для ведения хозяйства, караулы пустил вокруг. Поманного – с собой рядом: узел восстания, дескать, в нем, и начал вести красивыми словами допрос. Тот только дыхалом: «Господи, поми, гос-поми…» А когда Васька закурил – грянул псалом.

– Ты мне вола не крути, я белогвардейскую хитрость с мясом прошел насквозь. Объясни, пожалуйста, что ты за талыгай58 и где могла, от какого паука такая рожа родиться? Смотреть на тебя жохомно59.

А начетник, знай, псалмы тянет.

– Хорошо, что я в следователи не угодил, зря б паек жрал.

Плюнул Запус, пельмени начал есть, хозяйку, как бумажник свой, прощупывать. Безменный человечек в подряснике смотрит на пельмени жадно, голоден, курва. Отворачивается от Запусовых щипальных шуток – и никак не ест. «Экая, будто окорок, красивая твердость, – подумал Запус. – Пельмени даже не ест». Положил рядом с собой начетчика, чтоб не убег: на улицу ли, к кудрявке-бабе ли. Ревнив был Запус, как турок.

Спать.

А ночь-то душная: печка пышет, на голбце баба мясами горит. Ждет Запус своего часу и никак не может понять – спит его безмен или нет. К полночи так, поднял Запус голову: будто храпнул подрясник. Васька ноги с лавки, тело сразу затвердело, будто корень.

Прислушивается, а тот бормочет, как в табакерке, тоненько так.

Васька было – к голбчику, к бабе. Но победила революция. Решил минуту послушать сонное бормотание. Наклонился, со рта подрясник тихонько стянул, – запах из рта паршивый, гнилой.

Из пятого в десятое разобрать можно. Бормочет: «Братия, Белоостровье, тихая обитель… спасители веры истинной… матушка-водительница… Сашенька… Приду… приду… разузнаю, разузнаю… принесу… принесу»…

– Белоостровье… – сказал Запус. – А что-то такое за Белоостровье? Да как тряхнет этого чудака, как пивную бутылку.

– Белоостровье, что оно? А тот спросонья и заори:

– Ждут!

Запус – маузер за аркан, хозяйке-красавке к уху:

– Веди сюда немедленно самого красивого… с бородой! Караульные долго хохотали бабе вслед: бежит, шуба надета прямо на рубаху, а рубаха задралась выше колен, сыра да тесна, – тело-то как яичко.

– Прохватил! хо-хо!.. От него побежишь!

Заиграл у зырянских бород Запус стальным чемоданом:

– Тут вам не кругалку-репу глодать, граждане, тут революция… Ведите на Белоостров, к штабу контрреволюционеров, прямо наш матросский отряд. Красивый человек назначение жизни – как морковь понимает. Ты, красивый и красноречивый старик, будешь у меня за главного спутника… Выменивай свою жизнь, а то конец ее назначению… не за иголку в бороду все шесть пуль шмякну!

Красноречивый зырянин так и плюхнулся на лавку, как булка. Расстегнуть у рубахи ворота не может.

– Мы ж тебе пельмени… мы же бабу… а в Бел-Остров дорога нам известна до Трех Сосен, а далее тропы раскольничьи, по тесь, по скрытым приметам.

– Мы без суеверий, у нас на все прогноз. Натягивай теплухи и веди! – сказал Запус, аркан вокруг маузера заматывая. – Веди пока до этих самых Пяти сосен, а там разберемся… А бабу вашу я не загорбил, не нравится она мне, телом жидка и вообще сварлива.

* * *

Неизвестно-безменный человек сам на лошадь не сел, пришлось его привязать веревками. Да и лошади скоро не понадобились: тайга, снега глубокие, как море. Матросы, понимавшие в лыжах, – с Запусом, а безлыжные в село вернулись. «Похлился отряд на стуках»: значит, пешочком, своими ногами, с мешком на горбу.

Запус весь в наблюдении за безменным человечком, отставать тот норовит, пошатывается.

«Экое упорство, – думает Запус. – Может, действительно, не штаб там белогвардейский, а монастырь». Спросил красноречивого зырянина, давно ли на острове раскольники и много ли их там.

Уксусно отвечает ему красноречивец: раскольники живут давно и много их наплодилось. Тысячи, а какие – неизвестно.

– Сеют?

– Будто сеют.

Запус тотчас же велел замки винтовок проверить и посожалел, что не захватили с собой пулеметную чертоплешину.

– Тем более, если сеют. Хуже заговора: почему не платят продразверстку в напряженные моменты…

И понес…

А собаки зырянские в снегу катаются. Говорит Запусу красноречивец:

– Метель будет.

А Запус весь в расчетах – сколько же можно продналогу собрать с раскольников? Может, их там целая волость.

– С десяточек бы нам таких островов пооткрывать, с честью бы мы тогда по всей губернии продразверстку выполнили.

– В карты играешь, а мастей не знаешь, – упреждает его зырянин. – Собаки катаются, метель будет.

– Не буси, ты на собаку не смотри: что она – умнее человека? Вот кабы барометр… мог бы безусловно поверить.

А безменный человек, услышав про метель, успел улыбнуться, Запус ту улыбку не видал, но по дыханию понял.

– Ты, гражданин, хитрость-то брысни, не сласти мой сахар. Думаешь – метель нас возьмет. Шалишь! Теперь даже всемирный потоп будь, я вас с вашими овинами под морем найду. Все топи и болота мелиотирую, леса повырублю, «больше широва, тем склешевей»…60 Так живем…

Хвастливые слова на безменного человечка – как залежалый и праховый товар.

Тогда сказал Запус:

– А известно ли вам, гражданин, что в России скоро десятилетие советской крестьянской власти и давно царь свергнут? Что Россия без царя живет?

Человечек встрепенулся, потянулся к Запусу. Тот велел путы ему развязать. Будто впервые разглядел человечек на шапке Запуса красную звездочку. Начал чудить.

– Христос, Христос, звезда вифлеемская, осанна…

Староверы – народ сплошь иносказательный, понять такого где веселому матросу.

Закурил лишний раз Запус.

– Там, на местах разберемся. В речи какой-то близир, а вообще-то черт их разберет!

Хотел, видно, безменный человечек порасспросить, что-то забродило в нем: две тропы более кратких показал даже, а там скрытость кержацкая победила, опять стих и псалмы загнусавил.

Скоро побежала среди мелких сосенек поземка, лыжи стала засыпать, валенки. Поднялась выше, и маковки сосенок скрылись в снег, будто вор в удачную кражу.

– Метель, – сказали зыряне. – Влопались мы.

– А далеко ли до Трех Сосен, граждане?

– До Трех Сосен, товарищ, пять часов еще ходу.

– Труба! Кроем! – и кинулся быстро вперед Запус. А где ж было успеть…

Как ударило по верхушкам кедров, как засвистало, сугробы из-под ног валами вверх пошли, а ветки кедров будто по ногам ударили. Снег аж синий сделался – никогда такого снегу Запус не видал. Прислонился к стволу, на минуту ошалел даже. Вспомнил раскольника-начетчика, закричал:

– Вяжи его, сукина сына, убежит!

А безменный человечек успел лататы задать61. Унесло его от них, как снежинку.

Держась за вожжу, кинулся Запус в метель, весь маузер разрядил. Пустой вернулся к товарищам, что хороводом вокруг дерева.

– Достану, пускай только стихнет. Не быть мне продкомиссаром, если не достану.

Зыряне – народ смышленый, вынули топоры, кедр срубили и полезли на него: в ветвях сидеть удобнее, высоко, снегом не занесет. Просидели такими воронами сколько, не знаю, часов. Лыжи к плечам привязали, жуют сухари. Мести – мети, тайгу ведь не сметешь – по снегу идти все равно: саженью ли выше, саженью ли ниже.

Метель кончилась, следы начетчика унесла с собой в кармане.

Запус торопит свой отряд к Трем Соснам. Думает – перехватит начетчика. Награду обещал: снять продразверстку, кто первый прибежит. Зыряне и вдарили, пар столбом от них, рожи алым-алы, тело сухое, а они наклонятся кой-когда, бороды снегом помочат и дальше.

Выбежали к Трем Соснам.

Поляна чистая, снежная. Посередь Трех Сосен камень, на камне сорока сидит, перья чистит. Был ли, нет ли человек – разве сорока скажет?

На запад от холма, в толоконниках сугроб большой виднеется, идет пар из какого ни на есть отверстия, будто из медвежьей берлоги. Начали копать, докопались – землянка. Снег от дверей откидали, и сшануло в рыло им банное тепло. Камни в каменке горячие, стоит на столе туес с просой, и рядом – рукавица.

Запус эту рукавицу – будто злодея за горло.

– Здесь он, поблизости! Я этого Сусанина62 схапаю, он у меня получит в лоб свинцовую разверстку!

И такая морда стала, даже матросы со страху заморгали. Зыряне – хоть в каменку. Проморгались, а от Запуса только след по камышам. Видно – здесь грудью камыш растерт, здесь расшвырян, а там ногой упирался.

Зыряне в камыши идут нехотя, всё липнут друг к другу, как старые карты.

Сумерки надвинулись. Пришлось вернуться в избушку. Костер зажгли. Стреляют по очереди в воздух. Поземка вновь.

Зыряне трясутся: заметет следы, кому отвечать? – им.

Кинулись в ночь.

Шарят.

Воют.

Нет Запуса. Пропал Запус.

Заблудился! Конец его красоте!

Весь день метались по камышам, следы занесло, камыши и так спутаны, как волосы от долгого сна. Где тут разобраться? И верно, пришлось ответ держать зырянам перед матросскими шинелями. Постреляли матросы весь запас в воздух; по пять патронов когда осталось, стабунились они в злобную шайку, сказали зырянам:

– Затырили вы, халдеи, нашего камандера, Ваську Запуса. Вся эта лавочка вами подстроена, нет у нас теперь индивидуального террору… как поляки Сусанина убили. Берем мы вас, кулаков-богатеев, под пролетарский суд в заложники.

И наикрасивейшие зырянские бабы не помогли: от баб матросы не отказались, но зырян всех, у кого в селе Черно-Орехово было в избе более пяти окон, увезли с собой.

Глава девятая

Урожались и на Белом Острове постельные девки-дряпки63. Только их по соборному слову в такие места ссылали, что через год – клади в колоду, да на кладбище. Мужики каялись, что тревожили сердце на этаких мордоворотах. А тут вдруг появилась дряпка Авдовка: собой невеличка, а в год почти со всем островом переспала. Сослал ее собор, через положенный срок вернули, думали – сгнила на гольцах-то, в рыболовных промыслах. А ее на тех гольцах расперло вдвое шире, щеки крепкие да быстрые на улыбку. Прямо красная рыба. Поселилась в хатенке своей, ходит в темном, платком укуталась – глаза да нос видно, у наставников молитвы берет. Смиренница. А в хатенке от мужиков проходу нет, порог броднями стесали, и пропахли все пазы в избенке едким, до жжения глаз, блудом. Видно темной ересью запахло в селе.

Имелось в горах, за березовыми дубровами, било64 чугунное. Из Перми предки привезли. В столетие столь вызвонилось, – как ударят, так словно стеклышко покатится по всему Острову. Вставали бабы по тому билу на доение коров. Ночью, слыша его, с умилением вспоминал народ о молитвенниках-схимниках.

Утром раз проспали бабы вставальную пору.

И в обед и в паужин молчало било.

Разговор появился: расспорились будто схимники – слово придумали. Какое слово – никто сказать не мог, даже и догадываться боялись.

А в паужин встретила дряпка Авдовка у поскотины, там, где идет дорога в скиты (и зачем ее направило зимой к поскотине – никто спросить не догадался, такая муть нашла), увидала старца Митрофана-Голодуна. На камне стоит, благословляет село, лес, суметы65, а пещерам грозит. Посмотрел на нее, пальцем поманил. Со страху трое суток не могла спать с мужиками, затвердела и засохла кожа, как у змеи в линяние. Решили – могилу намекает ей старец, а получилось другое.

Прибежал Гавриил-юноша с лыжниками.

Первому встречному брякнул: в Руси царя нет, народ в крестьянской вере утвердился, ходит под вифлеемской звездой, во всем сомневается и – скрытен…

Больше всех обрадовалась дряпка Авдовка. Медовухи достали такой, что небо жжет (своя свадебная, да и многие прочие бадьи выпиты были давно). Блуд в хибарке неудержный пошел.

– Ссылать – так ссылать, гольцы – так гольцы!..

А собору не до Авдовки. Скамьи повалены, шум и гам, схимников-пустынников с горы полную горницу наперло. Кто поет, кто плачет.

Тут Гавриил-юноша хватил себя за бороденку – лишнее брякнул. Главное, сам понять не может: старая вера в миру или никонианская. Зачем народу царя прогонять, если не из-за старой веры. Поверить златокудрому воину, привести с собой – может всю почесть выхода из тайги на себя принять. Правильно, что сбежал.

Пустынники – как дети. Перестанут псалмы петь, кричат:

– Осанна, конец мученическим диадемам, восторжествовало двуеперстье по всей земле, прогнал народ Антихристова царя и его слуг! Люди Христа ждут, ходят под вифлеемской звездой. Зелье пороховое отменено, и оружие на орала перековано!66

Цыкнула тихая старица Александра:

– Опять ничего твердого в вестях не имам. Может, и к нам шел воин Андонисий67, может, это и Антихристов слуга под ликом Христа. Дельное доспел Гавриил-юноша, скрывшись от воинов. К Трем Соснам сама поеду, познаю святую истину.

В сенях Саша поймала Гавриила-юношу, за перехват выше кисти уцепилась:

– Правду ли говоришь, что древляя вера пришла и в Русь уйдем?..68 Реку Иртыш увидим, Пермь-город, Волгу, все, что в песнях поется? Про Андонисия расскажи: шлем у него какой и меч есть ли?..

Гавриил-юноша только рукой отмахнулся, – в другое время и рад бы слово получить, а тут ушел. Хотелось ему, вишь, подражать примеру древлих отец, киновиархом многих обителей быть, жить вволю. Есть хлеб ячменный, да чтоб ячмень тот рядили чистые жены: у каждого ячменного зернышка скорлупу ножиком соскабливали, чищенные таким манером зерна мололи в особой мельнице. Варили живую рыбу чтоб ему, лапшу делали из топленого молока со снимаными пенками…

Мудрят многие, а мудрецов нету.

До самого отъезда киновиарха-Александры ничего не придумал.

Запрягли в росшивни69 чубарых могутных70 коней. Туман над горой Благодать поднялся кверху – будет вёдро. На облучок Марешкин ученик-лыжник уселся, – сам Марешка прихварывал. Заиграли соколки – грудинки у лошадей, снег засвистал, ямщик гикнул, – и нету в селении старицы.

А в зырянской деревне Черно-Орехово так было: бабы зырянские, на луне избалованные, изголодались из-за войны по мужикам. Не успели вернуться, на полатях расположиться как следует, – тут и увезли матросы мужиков в тюрьму. Печь без мужика сколько ни топи – тело с одного боку жжет. Думали-думали они над постелями, плакали-плакали они над одеялами, отрядили сколько ни на есть баб к Трем Соснам: коли раскольники выйдут, выкупить у них комиссара Запуса или обманом к ним дорогу на Бел-Остров узнать. Сидят отряженные бабы в охотничьей баньке. Попарятся, в снегу поваляются, чайку попьют и опять ждут. И происходит такое дело. Вкатывают на рассвете к Трем Соснам сани-росшивы, ковром крыты, в коврах строгая раскольничья мамка сидит. Выходит из саней, батог у ней толщиною в завязь руки.

– Правда, жены, что на Русь старая вера возвратилась?

Которая баба похитрее, чтоб в добрые войти, нужное выпросить, говорит:

– Пришла, матушка, пришла.

А самая что ни на есть молодая, по мужу наискучавшая, выскочила вперед:

– Ты, матушка, сколько за комиссара выкупу хочешь? Как к вам поближе на Бел-Остров пройти, сторговаться?

Хватила ее батогом по голове старуха.

– Соглядатаи, Антихристовы слуги, кого караулите, кого обмануть хотите?!

И ни слова не говоря больше – в сани, перекрестилась на восток, и помчали обратно ее могутные чубарые кони по камышам да по скалам, будто по облакам.

Бабы молодуху бить, да только толк-то из того какой?

* * *

Уехала тихая наставленница Александра, по селу некоторое послабление прошло. Мужики кафтаны расстегнули, не так сдвигают низко на лоб бабы платки. Бывало, не переспишь, из-за смертной болезни в молельню только не придешь. Заглядывала сама в квашни – не скоромно ли; медовуху-брагу пробовала – не очень ли крепка.

Укатала молодежь гору, полила до синевы водой, настроила салазок: масленица и – никаких.

Катушка с горы – прямо на лед, где Саша летом любила по вечерам сидеть. Разбой там у самой изголови острова, вода речная на два рукава разделяется. По ту сторону камыши бескрайние, за камышами топи с медно-ярыми окнами да синие кочки. А на кочках – леший да сестры-лихоманки.

Народ-то, молодяжник, вокруг Саши будто ребятишки: малый, кривоногий, слабый, лицами все болотисты, безбровы и будто безглазы. Она салазки успеет три раза прогнать, а парни и по одному еле-еле, дойдут до верху катушки: глаза на лоб, лопнуть хочут. Подумала Саша: «На Руси народ-то таков ли?..»

Повыше катушки лесок, за леском елани-поляны, за еланями – пещеры пустынников. Никто не догадается даже, что схимники-пустынники, один от другого прячась, повылезли из келий-пещер, за камнями, за корягами прижались – и слушают, как по морозу к ним девичьи голоса через лес несутся. Колени дрожат, по бородам слюна течет. Пакость!

А Саша глядит это вперед на сугробы, что как волны, на бескрайние камыши, на синие согры за ними да на синий осиновый лес за сограми.

– Эх, и укатила бы я, девоньки, далеко-о! А тут под ухо ей:

– Лети, Сашенька, вот!..

Гавриил-юноша с салазками, Марешке заказывал, полгода обещал дарма кормить. И доспел же ему Марешка! Полозья широки, будто у лыж, ни в каком снегу не увязнут, а по льду мчатся – посредине выступает шириной с мизинчик дорогая стальная шиночка, по бокам оторочена она, для снежного скольжения, шкурой с ноги молодого лося.

– Дай, Сашенька, я позади поеду. Править буду.

А та в смех.

– Править хочешь? Вот сведут нас на молитве, будешь править. А сейчас голова перевесит, санки опрокинешь.

Подруги смеются. Отшила, выходит.

– Сама править буду! Их, и полечу-у!.. Поднимусь вот как повыше, да оттуда…

К самому лесу почти ушла.

Села. Крикнула. Схимники за лесом соком изошли. Остался позади черный безмен, Гавриил-юноша. Платки девушек-подружек мелькнули мимо. Наледь катушки взвизгнула под шинами санок.

Руки у Саши дубовые, правильные палочки не дрогнут. Лед из-под полозьев звенит, брызги-то холодные да серебристо-синие, глаза порошит. Быстрее, сильнее!

Платок слетел. Косы по ветру, как ледяная стала коса. Кончился наливной лед. Конец катушки.

А она – уже на реку! Копна пушистого да горячего снега – в лицо! Шипит под полозьями камыш, по глазам хлещет, острый такой. А санки все дальше и дальше… А Саша-то:

– Так, так!..

Ну, а тут санки – на кочку, Саша – колесом и в сугроб, будто в сон…

Барахтается, валенками пурхается – и, на тебе, вдруг перед лицом протягивается ей на помощь лохматая рукавица. В камышах над ней, на лыжах, с палкой, с котомкой, в остроконечном суконном шлеме, в желтом полушубке – кто?., а сам исходит мелкой морозной дрожью. Губы алые, а поверх легким ледком покрыты, будто лаком. Говорит, а лед сыплется:

– Кра-а-аса-вица… меняю свою жизнь… как бумажник. Шири-мури, давай руку, подниму.

А где поднять, сам еле стоит. Девку ж ему всю будто часовую цепочку видно.

– Думал мир на-шарап взять, а чуть на небо не угодил. По сарафану судя, буду я, красавица, на Белом Острове. А?.. Насчет про-ле-та-ри-ата… Не могу такое слова на морозе говорить, не русское слово. Температуру для такого слова – пятьдесят градусов баня…

А та его видит, на него – словно через ледяную сетку: все лицо у ней в снегу. «Бредит, – думает, – парень-то, изошелся»…

– Ты шары не пучь! Натягивай теплухи, беги! Или до-но-си или – хлеба. Жрать хочу! Пять суток по сугробам, за все время – зверюгу какую-то пулей, да и ту наполовину разорвало. Система «Маузер», не для такой охоты. Жрать хочу я… я жрать хочу, ну?!

Опамятовалась, наконец, Саша, рукавами затрясла, санки подхватила – и в гору.

Запус и вслед ей не посмотрел.

Саша на гору вскочила, будто на три ступеньки. Сунула салазки Гавриилу-юноше, – подожди, дескать, домой сбегаю, в пимы снег набился, портянки мокрые.

Насовала в рукава хлеба, из горшка мясо выхватила, в тряпке сунула за пазуху. Бежит, а грудь жжет – не то сердце свое, не то варево.

Выхватила у Гавриила-юноши салазки, и весь путь уже и ни снегу, ни льда, ни камыша не чувствовала. Все-то ей кажется: тихо санки летят да – того гляди – опрокинутся. А парни да девки вслед ей гикают, за камнями пустынники любовным соком исходят:

– Нашего сукна епанча, – говорит ей Запус, вырывая хлеб. – Славно едите… спасибо. Запасов, видно, много?..

Мясом чуть не подавился, а как съел – в сон поклонило.

– Тепло, как сапожнику за верстаком. Теперь бы рюмочку. В сугроб влез, ноги поджал.

– Теперь ты, девка, примечай, куда галки летят, раз у тебя душа общественная. Ночью приди, уведешь меня в овин или во что похожее к нашей продовольственной части, черт бы ее драл! Я с мыслями соберусь, перхунчика одного тут прищеплю, да мне обратно…

Косы ей голову назад оттягивали, лицо-то на пригорке – как церковь. А под бровью и строгость и милость.

– Погибну я из-за красоты. Ведь если этакая пожалеет, в раскольники нетрудно перейти, да что в раскольники…

Вечером перевела его Саша в старую брошенную баню на задах Выпорковых пригонов.

Зажег Запус спичку, осветил, поглядел ей в глаза:

– Ишь, моргалы-то вырастила!..

Раньше баб крушил, будто кедровые орешки, а здесь – в груди теснит, в виске бьет, и даже нижняя челюсть ноет.

Трех слов сказать не мог, не то что, по старой привычке, за чресла71.

Высунул голову в предбанник, заскрипели за Сашей тесовые ворота, собака гавкнула – тоскливо так.

– Да, жизненка-то не бумажник, не все прощупашь. Куда бы хорошо в губпродкоме на пленуме сидеть, со звонком доклад слушать. Они теперь, небось, сидят, место для моей могилы выбирают72 – куда почетнее похоронить. Обязательно на площади зароют, а там грузовики мимо-то, черт бы их драл… да…

Глава десятая

Про дряпку Авдовку много болтали. Некогда болтовню было слушать, а по-моему, напрасно: через постельных таких дряпок отлично судьба разбирается.

В соборе шум сколько дней, иносказаньями весь смысл речей забили. Дошли до того, что стали обсуждать, кто на каком месте должен стоять, когда придут из «мира» посланные за светочами истинной веры. Главную муть начетчики-пустынники разводили. Сидят пятеро в ряд, торопиться им некуда, над каждым словом мудрствуют, под каждое слово або текст из священного, або мудрое иносказание. Старцы в «мир» хотят, веруют, а тихая старица Александра да Гавриил юноша – сомневаются. Вот и судят, а стольники замотались, за хозяйством приглядывать некому: Саша только в скотный двор и заглядывает, в иное место ее и не выманишь. Все сама убирает на скотном: сено задает, воды из колодца в колоды начерпает, убирает навоз. Смирения – не подступись. Обет, что ли? Про жениха и забыла, а тот совсем премудрым своим умом заболтался. Надо, грит, ждать – придут из «мира» с поклонами. Со схимниками ехидничает: что вам, дескать, «мир», когда жизнь ваша одной ногой в загробной жизни, – еще не доживете, не вытерпите перевозу… Куда спешить?.. А схимники: «А если где еще остатки старой веры сохранились, да если поискажена та вера, да если раньше нас в „мир“ придут?..»

Шумят, орут. А под окнами начали мужики помоложе сбираться. Встанут и слушают, отойдут, пошепчутся – и опять к окну. На лицах-то сумление. Шутка-то простая, а на Белом Острове не виданная. Да-а…

Старицу Александру юноша-Гавриил таким образом под клюв ухватил. Было, грит, мне видение. Глас возопил: «Явятся семь покаявшихся никонианских епископов на поклон Бело-Острову. Топи высохнут, и по сухой дороге в цветущую весну, посреди черемухи и боярышника, пройдем мы в „мир“ с благими вестями».

Поверила или нет – не знаю. Чего ж не верится, и на самом деле могло ему такое присниться. Ел мало, ночи недосыпал, на тело девственник.

Указала старица на провидца и громким голосом, будто доход получила, говорит:

– Бороды у вас, схимники, по чресла, а ни одному из вас не было видений, не удостоил бог. Се кроткий юноша указует нам стезю к труду, ожиданию и молитве. Будет время, церковь, яко утица крякнет, по всему миру звякнет: утята побегут. Подымите лестовки с подручниками73, очистите себя от грехов, достойно да примем семь никонианских раскаявшихся епископов. И будет тогда зело радостен и светел собор.

Старцы-пустынники вериги перетрусают, не успокаиваются.

– Посмотри в окно, матушка-наставница, голос молодого естества ходит под окнами… ждут, чтоб в «мир» уйти. Како, кроткая мати, мы усмирим сие естество?

– Бейте било на всеночные бдения. Будем читать и пояснять им Маргарит, Ефрема Сирина74, псалтырь старопечатную… живым, простым толкованием. Позовем премудрого старца Платона… Пусть будет им любо посидеть в молельной, повздыхать до самого донышка сердца и всплакнуть не один раз…

Вышла она за ворота, а там у высокого бревенчатого забора стоит моло-дяжник и пимиками о забор постукивает.

– Што вы тут, мокрецы, ходите и лапами о завалинки, яко псы, истекающие похотью, стучите. Ступайте по хлевам и пригонам, будьте кроткими пастырями, у ягнят учитесь кротости, у вола – терпению, если не может вас человек научить. Эвон Саша-то, дочь сама себя на работу сослала… А пока в молельню подите. Наставник придет – положите по лестовке, наставление прослушаете из Сирина…

Один, розовый такой, по фамилии Пономарев, рот было открыл, да не услышала старица, задавили его все возгласом:

– Аминь!

И пошли – к Авдовкиным воротам. Которые сутки бродили за ней следом, на четвертые – взбродили, а на пятые как влипли, так и не отставали. Вот тебе и лестовка.

А старица к образам вернулась, кости-то старые, тяжело гнуть. Помощь да вразумление долго не даются. Петухи запели, било зазвенело на горе Благодати. Метель над островом понеслась. Занесло дорогу к Трем Соснам – будто и мыслей не осталось об этой дороге. Волки в тайге завыли. И на долгую молитву встали пустынники.

Глава одиннадцатая

Ведь будто в тюрьме сидит человек, Запус-то, а поди ты: свесит ноги с полки, в окошко, пузырем затянутое, глядит и насвистывает. Пока свистит – ни о чем думать не хочется, как перестанет – сумрак какой-то из окна полезет, об могилках раскольничьих думать начнет: когда в баню крался, то мимо кладбища. Голубцы такие над могилками стоят вроде бревенчатых срубов, кровельки двускатные с крестиками. Тоска. А главное – внутри сосет. Не от трусости… Трусость-то, он понимал, какая была (это вы не верьте, что будто есть такие герои – не трусили: из сказок таких выудили), а вот непонятно ему, почему не может девку лапать, пока та губами не поведет так просто – все поймешь. За девку готов сгореть, за девку… Э, да что тут описывать! Пожары бывают, тысячи верст сгорает тайги, самой сокровенной скрытности, а тут один человек… А вот в тайге разберешься, в пожаре, а в человеке…

…Простите, я все на себя сворачиваю, у меня тоже Запусова мука, однако же говорить об этом – лишнее. Уж я вам одну сказку окончу…

Метель, пурга началась, и смог он тогда ночью протопить баньку, а то дюже холодно было. Тоже топка-то смешная была, да речь-то не об этом. Помылся он противным раскольничьим мылом, гнилыми кишками пахнущим, с души будто слегло, а немного спустя опять нахлынуло.

И чтоб Сашу ждать – не ждал очень. Да и она войдет, подойник поставит, улыбнется туго, как будто не умеет.

– Хватит? – спросит.

– Хватит, – ответит Запус и засвистит полегоньку.

Поправит она ему на полке провизию, вкось посмотрит на кудри его. Баня-то по-черному, сажа на стенах будто бархат, а кудри-то по саже золоты, будто хмель спелый. И уйдет.

При такой штуке никакими инструкциями не поможешь.

Собор кончился, пустынники ушли в горы. Одолело вдруг Гавриила-юношу сомнение: почему Саша на улицу не показывается, наложила обет, в пригоны ушла. Призвал он Марешку:

– Буду тебя держать в сале, как окорок, еще год. Проследи и допытайся, с чего это Саша на улицу не показывается, меня видеть не хочет… Да не обидь, ты ведь на язык дерзок.

Марешка – рад. Ходить ему по людям, что по зверю. Сумерок дождался, поскитался по обширному выпорковскому двору. Только Саша с подойником на двор, он за ней. Пригоны там крытые, да и дворы кроют часто. Сумрак. Марешка-то и так не больше суслика – где увидать. Да она и не оглядывается, спешит, задержали в горнице, думает – проголодался парень.

Запус-то в этот вечер стабунил себя: надо ж сказать ей, если о своей душе не может, то о социальном перевороте-то на Руси. А то что ж получается? Откармливает, как борова, колода готова, а в какую игру сдавать? Она в дверь, Запус трубой с полки, и только она рот открыла спросить: «Хватит?» – смотрит он, что за диковинная морда из-за подола у ней в баньку пялится. Коробка спичечная – не коробка, глазенки, словно гвоздики стертые. Запус подозрительность за плечо, прочь – и потяг человечью диковину.

– Ах, ты, зеница, куда-а!..

А тот из рук – будто сальный. Запус его уже в сугробе догнал. Для прекращения крика всунул его пару раз головой в снег, в баню втащил.

– Запали-ка, девка, светильню… По-моему, сигун75 это от Трех моих Сосен. Колодник, а ну-ка, за горбом какая проскамедия!..76

Раздул он в каменке уголья, к огню Марешку подтащил.

– Марешка, – объяснила ему Саша, – лыжник-путник наш, тропы ведает к Трем Соснам.

– Вроде разведчика?

Не поняла.

– Передовой?

– Путник.

– Я сейчас у него все выскребу.

Шарфом ему рот завязал. Саша от смеху даже плечиком повела. И Запус рассмеялся, по маузеру пальцем постукал.

– Ты, как тебя, морковка! Я тебя буду допрашивать, а ты головой кивай. Не понравится мне в каком месте киваешь, кирпичом по башке и в прорубь. Понял?

Кивнул.

– Из таких инструментов толк слышал? Кивнул.

– По какому случаю, слышал? Кивнул.

Погладил Запус маузер.

– Хороший чемодан, действительно.

И Саша тогда пальцем маузер тоже тронула. Пальцы у ней легкие, будто птичье дыханье. Положил на ее пальцы руку свою Запус – и даже Марешку погладить захотелось. Наклонился, а она губами шевельнула. И будто река в сердце к Запусу хлынула. Ласково так говорит Марешке.

– Помирать ведь никому не хочется, жить ведь надо. Может, поведешь ты, мой друг, нас к Трем Соснам, обвенчаешь.

И кивка ждать не стал, спешит.

– Я тебе всю контрреволюцию прощу, дам тебе должность в губпродкоме, кашеваром в свой отряд назначу, и дослужишься ты со временем до ордена Трудового Знамени77. А?..

Кивнул Марешка. Поцеловал его тогда в паршивые его губы Запус, поцеловала и Саша. Путы сняли, принесла немного погодя Саша три калаузика, – мешки этакие, опушку стягивают шнурком, вместимостью в пуд, за плечами лежат как живые горбы. Лыжи добыли, да и ночью по сугробам собаки их проводили через камыши к осиновому голубому лесу, к сограм. Собаки там отстали, повыли на волков и вернулись.

Поземка – счастливица и несчастливица, ей все равно – неслась. Ходоки веселые, и ей весело. Снял Марешка шапку, положил большой крест.

– Ей-богу, барин, думал – мне не жить. Ночь-то синяя да месячная, лыжа-то веселая, легкая, далеко умахаем за ночь, а ты все равно не тужи: где им меня ловить, кожеедам. Я вас такими тропами поведу, и волки не знают… Зато уж в городе и накурюсь же, господи…

Глава двенадцатая

Горе-то материнское в песнях все перепето, а лучше песни как расскажешь. Судите, гражданин, сами. На Острове матери-наставнице, будто в улье матке, почет. Шапку перед ней снимали за два переулка, в молельне – первое место, и в раю ж место уже уготовано.

А тут дочь-то сбежала, да с кем: табашник, старикашка, Марешка-охаль-ник, нетяг.

Будто смолой затопило сердце у старицы. Молодежь было кинулась в лес в погоню, сказала старица:

– Не надо, до конца хочу терпеть. Слаба была с ней, бог наказывает.

А где там – слаба! Хотела вспомнить, целовала ли ее взрослую, и не смогла припомнить такого случая.

– Слаба, слаба… – утешает себя.

Ну, тут схимники-пустынники и начали всяческие мысли, как лапти на одну колоду, плести: без города Тобольска теперь не обойтись, дескать, епископов раскаявшихся ждать, дескать – куда… Спустились они толпой с гор и прямо к кузнице, вериги расковывать. Кузнец у дряпки Авдовки был. Так что ж вы думаете… Ошалел народ – поперли к Авдовке. Не знаю, скорей всего – брешут про схимников-пустынников. Кузнец-то будто пьян был после медовухи, на Авдовкиной кровати храпел. И будто схимники раскачивали-раскачивали его, устали, один и пригуби медовухи. Шире-боле, дальше – толще. Пошло смущение по пастве: умудренные в книжной премудрости уставщики, поседелые над молитвой, кровью-то не охладились…

И как узнала о том тихая старица Александра-киновиарх, волосы седые распустила, бежит по улице, кричит:

– Прости меня, господи, окаянную! В грехах, в непотребных мыслях зачала дочь… Сына еще хотела, мужа остаться уговаривала… мужа, святого старца от спасения души уговаривала… Святители, угодники!..

Распахивает Авдовкину дверь. Не знаю, от старости или от плоти ли взбунтовавшейся, а может, и от долгих молитв разумом рехнулся, – только посереди прочих опившихся пустынников лежит, уткнувшись в голую Авдовкину ногу бородой, лежит, пьян и мерзок сам, не спускавшийся с горы девятнадцать лет великий схимник-пустынник Платон Выпорков.

Остальное брехня, да так уж – из сказки слова не выкинешь: будто батогом била старица пустынников, будто самого-то велела помоями облить и увезти в гору и там в самую противную яму бросить. Будто Авдошка нагой, в смради измазанной, валяясь по кровати, кричала ей в исступлении: «Не пьешь?! Не нравится?! Дождалась я своего царства!..» – будто старица велела Авдовку голым соблазном на снег посадить, а там чуть не сжечь.

А вот доподлинно известно: всем миром встали посреди улицы на колени, в грехах друг у друга каялись, плевали друг другу в лицо и по снегу проползли в молельню, а там не пивши, не евши три дня подряд молились. От такой молитвы показалось им, что образа просветлели, улыбнулся им кроткий лик Христа, – все мы, дескать, люди, все человеки. Закричал и стар и млад в голос:

– Победим, Христе Исусе, победим, перепрехом! И приказала тихая старица Александра-киновиарх.

– В «мир», братие, в Русь.

Вот здесь-то и почуял свою силу Гавриил-юноша. Ему и самому теперь хотелось в Русь. Спрашивают мужики:

– Готовить подводы-то?

Молчит старица. Гавриил Котельников начинает тогда распоряжаться:

– Четверку под кошеву киновиарха, тройку под схимников, три пары под певчих, остальные пойдут одноконно.

Говорит ему старица:

– Благие вести услышишь ты в Москве, придется тебе мой костыль взять, идти… А мне сдается – идут мои последние часы.

И до самого отъезда, когда ее в кошеву под руки свели, не подымалась она с молельного коврика.

Саней, я не знаю точно, небось, с тысячу насбиралось. Скот весь да и скарбу много пришлось оставить под присмотром самых недужных. Ворота тесовые плахами забили, в молельню сторожем выпросился многогрешный Платон. Положили дорожный начал, осмотрели, крепко ли завязаны воза. Впереди, в санях, запряженных парой – с иконами пустынники, за ними хоры ангельские псалмы по крюкам распевают, далее в кошеве киновиарх, позади хоругви золотые развеваются. А в конце – обозы, стая собак.

Белка, дивуясь, прыгает над кедром на сажень, медведь от санного скрипа и свиста бичей высовывается из берлоги.

А дорога-то длинная, убродная, сани-то в сугробах вязнут, со скал скатываются, постромки у коней лопаются, ругань да грех.

Приходилось лыжникам ветви рубить, бросать на дорогу, на скалы волоком на жердях да бревнах сани втаскивать. Руки-то сплошь в волдырях да кровоподтеках.

На коленях в кошеве перед иконой Николая Мирликийского78 неустанно пела акафисты79 о странствующих помощи тихая старица Александра. Ну, а все ж – переперли, победили.

Вот тебе и Три Сосны, камень Работничий меж ними, а дальше дорога человеческая к зырянскому селу Черно-Орехово; за селом Тобольский тракт, с тракту – прямо на Иртыш, к кремлевским стенам белокаменным.

Дивуется пуще белок народ по тракту – откуда такая тьма раскольников понавалила. Иконы-то в серебряных окладах, хоругви золотые.

– Неужто советскую власть в Тобольске свергли. Кто и ответит:

– Идут, значит – коли не свергли, то скоро свержение. Зря не пойдут.

– Где идти! Дяди, а дяди…

Молчат раскольники, хоры еще громче славословия поют.

Кремль там далеко по Иртышу видно, золотые луковки церквей будто только что из праха вышли, кругом-то белые дома… Все б хорошо, кабы не тюрьма…

У ворот городских конные воины в суконных шлемах, на конях.

– Станом, на льду, легче будет чин развести, – приказывает Гавриил-юноша.

Дело перед весной, морозцы-то попали. Распряглись, сани оглоблями вверх, зажгли костры и стали выбирать, кого послать к городским игуменам и архиереям с вестью о древлем благочестии.

Глава тринадцатая

Язык лежит, как мертвец, а поднимется – небо достанет. Сначала в городе подумали – восстание или пленные из германского плена пришли. Костры на реке горят, ходят вокруг стана злющие собаки, внутри как в улье: в животе ярмарка, шум, разговоры, а в пупке, у входа – тревога. Любопытные у пупка так днями и торчали. Так вот, послали к ним агитаторов. Языки-то и оказались мертвецами. А раскольники никому не верят и все не могут сговориться, кого в город послать епископов разыскивать. Среди молодежи ропот: «Что, дескать, как труба, зря все в небо глядеть? Подавай встречающих епископов».

Вздыхают пустынники, сосульки слез на бородах стынут. Белокаменные стены кремлевские, как угол в избе: снаружи рогато, а внутри комоло – вот и пойми.

– Гласом должны возопить стены кремлевские: придите. Может, палаты-то райские диавол успел захватить… Позор, горе нам и смущение…

Дьявол дьяволом, а собор устраивать на льду под ветром – не то, что на кедровых лавках в теплой горнице. Разговор больно злобен, и к старшим почтенья нет. Мужики помоложе рукавицами похлопывают, ходят вокруг костров и открыто над пустынниками начинают посмеиваться: чего, говорят, вы двести лет нас в тайгах морили – люди, как все. А молодицы, те прямо в город норовят, Сашу начинают вспоминать… А где – люди, как все? По лику – Русь, а по одеже чисто черти: ноги обернуты тряпичными лентами, башмаки на ногах бабьих – большие будто колоды, шапочки-шляпочки – как воронье гнездо. А девки стриженые, юбки в насмешку над верой колоколом сшиты80, короче колен, ноги почти голые… И смешно и больно… И говорит тут тихая старица Александра:

– Пойду я сама в город, к епископу ал и воеводе…

Выбрала клюку, подпоясалась смиренно мочалой и сама чует – идет будто тень без ног.

Улица-то широкие, как елани, дома сплошь кирпичные, гладкие, а среди их народишко спешит, подпрыгивает, у каждого кожаная сумка в руках, либо мешки за спиной, либо санки позади тащит. Город-то каких-нибудь пять верст, а спешки у людей на тысячу. Спрашивает она одного, что постарей да побородатей:

– Где тут к воеводе пройти?

Тот, не думая, в монастырь ее направил. Старица обрадовалась: значит верно, пришла старая вера, коли живет воевода в монастыре, да и сам, поди, из духовных, вроде Авраамия Палицына81. Снегом занесен двор монастырский, тропки меж сугробов, как в лесу. По тропкам тем люди в длинных балахонах травяного осеннего цвета бродят. Болтаются у них от пупа до пят сабли, как жерди.

– Где тут, – спрашивает, – пройти к воеводе?

Ткнули пальцем на церковь. Опять умилилась старица. Входит, а там тишина да холод, решетки в окна инеем, будто пухом, обернуты. «Экий благочестивый воевода, в такой холод молится», – думает старица и кладет начал перед древними иконами. Оглядывается: да где ж тут коленопреклоненный человек? – пустыня, а не церковь. Старичок какой-то забрел – и удивился на нее. Она же – опять о воеводе. Тогда указал ей старичок на плиту мраморную возле стены.

– Здесь воевода…

И доподлинно – начертано славянской вязью на той плите, что «похоронен здесь с родами своими, всего пять душ, воевода Иван Астафьевич Ржевский в 1682 году»… Даже обиделась старица: мне, мол живого воеводу городского надо. Подобрал губы старичок: дескать, и ветха же ты, старица. Направляет ее за всякими справками в бывший губернаторский дом, нынче – совет. И опять, как в полдень тень – пядень82, а вечером через все поле хватает, так через всю душу почуяла старица тоску.

Двери и стены в том совете табачищем пропахли. Стоят в каждую комнату люди в затылок. Ругаются, плюются, вонь от них. Бумажку какую-то от старицы требуют. Кричат стрельцы-солдаты ей: «Воеводиных никаких здесь нету, здесь за главного товарищ Егоров, а к нему в затылок». Никак не может попасть старица в этот самый затылок. Стоит-стоит, дойдет до стола, где стриженая девка ногами болтает, – опять не туда. Так и мечется в сенях подле нескончаемых дверей, как челнок среди пряжи.

Только, откуда ни возьмись, бежит по сеням с мешком в руке Марешка-зверолов.

– Марешка! – кричит его старица.

Оторопел тот, мешок выронил. Кинулся под благословенье.

– Матушка, тихая старица Александра, как ты сюды? Сразу построжала, подправилась старица.

– Ты меня допреж к епископу.

– Нету, матушка, в этом городе епископов. Был один, да пристрелили.

– К игумну веди в любой монастырь.

– И игумны, матушка, все сбежали, а то и пристрелены. И монастыри-то под лазаретами. В церквах-то попы не знают, что и служить. Табаку даже, и то достать трудно, матушка. Как тень со стены не вырубишь, так и горя из себя не выбросишь. Опять на сердце-то смола.

Вздохнул, глядя на нее, Марешка.

– Теперь скажи мне, Марешка, где Саша-то?

– Замуж вышла, матушка, прямо как есть замуж.

– Кто сводные молитвы читал? Али вокруг сосен венчана, а?..

Вспомнил Марешка Три Сосны, как плясали подле них, когда выбрались из камышей. Почти что угадала старица. Опять вздохнул.

– Я тут ни при чем, матушка. Даже батог подняла старица.

– Ты, окаянный, ты отрекаешься!.. Зачем увез коли? На старости лет сблудить да бросить?..

– Да я ее, матушка, не увозил. Ушла она с Запусом, комиссаром здешним, стольник, что ли, по-вашему, чином-то… Мне пищаль к рылу наставили: кажи дорогу. Мне помирать не в привычку, я…

Боль-то растет сама собой, как щель в дереве. Подтерлась ботогом, в стену долго смотрела, а затем говорит тихо Марешке:

– Веди меня, да не спеши… катко, ноги скользят. А где там ноги, коли сердце.

Опять дома да сени, где дверей – как в блудливом совете, из дверей прыгают с визгом голорукие девки. «Квартиранты», – говорит Марешка. А просто – погань, грибы мухоморы. Светелка у Саши пустая почти, занавесок нет: кровать да печь из железных листьев. Сидит Саша на кровати в сарафане, слава богу, в окно смотрит.

– Матушка! – крикнет как и – в плечо.

Ну, и старуха же была, прямо застенный мастер будто. Отвела рукой голову от плеча, еще оглядела светелку. Галифе с табурета (Саша их чинила) клюкой в угол скинула, повела бровями:

– Надевай платок, пойдем.

Говорит ей звериными губами Саша:

– Никуда я не пойду, матушка. Здесь останусь.

Опять стукнула клюкой, на Марешку случайно ее взгляд лег – так тот боком, да за дверь, так больше и не появлялся.

– Прокляну!

В дверях старица, а мимо по сеням мальчишка пробежал, за ним другой. Визжат, барахтаются, прыгают.

– Рожают наши бабы таких, румяных, матушка?.. Такой бы у тебя наследник был… Парнишки-то наши гнилые да сини, будто хвощи осенние.

– Басурманы! Распахнулась дверь. – Пойдем… Прокляну!

Дочь ведь одна-единственная…

И тогда громким троекратным возгласом прокляла тихая старица Александра-киновиарх дочь свою. Вышла не оглянувшись. Наскочили на нее в сенях играющие ребятишки, отшвырнула она их и крикнула вслед:

– Будьте и вы именем господа трижды и трою83 прокляты!

Глава четырнадцатая

Я не манерничаю, переставляя главу: она должна быть последней. Но мне не хочется кончать нашу повесть мелкой встречей моей с шулером, болтуном и карманным воришкой Галкиным. К тому же мне обидно: я не понял и не узнал Галкина. Кто ему сестрица Аленушка и тихий убийца – братец Иванушка. Жена, сестра, проститутка, встреченная на вокзале, подруга по мастерству? Он намекал мне на какие-то жертвы и потери, что он жертвовал для нее. И почему он боязливо смотрел на братца Иванушку? Кто они, откуда?..

Наша встреча закончилась так.

Галкин кончил говорить, выпил еще рюмку. Он был совершенно сыр-пьян. Он низко наклонился ко мне, оглянулся боязливо на Иванушку и пьяно растянул:

– У меня тоже скоро ро-одится…

Мне хотелось спать, было поздно, свечи догорели в фонаре, как пишется в таких рассказах (а они действительно сгорели: кондуктор, по-моему, дал нам половину свечи), – и со смехом, чтобы рассеять сон, соврал Галкину:

– А у меня уже трое ребят есть… И вдруг Галкин метнулся, завопил:

– Что ж я наделал, злодей, я же…

Было б совсем не плохо раскрыть таким способом кражу. Но красавец Иванушка опрокинул Галкина, зажал ему рот и так поглядел в меня… Я притворился спящим. Да мне, право, так хотелось спать, что нисколько не жалко было своих сорока восьми червонцев. Галкин пытался еще крикнуть что-то мне, но Иванушка легонько стукнул его по лбу и он затих. На ближайшей станции, далеко не доезжая до Тифлиса, они слезли. Аленушка шла сонная, недовольная, Галкин качался невыносимо; «ломался», по-моему, немного, бил себя кулаком в грудь и визжал:

– Трое, мал-мала меньше… «Папаша, – кричат, – хлеба!..» А я его, я с ним как поступил!..

С того времени, к сожалению, я не встречал Галкина.

Глава пятнадцатая

Да, зовут Запуса в губисполком. Вот, говорят, специалист вы по раскольникам, экспедицию готовите на какой-то Остров, – подите с ними на Иртыш, объяснитесь. Не понимаем, чего они от нас хотят. Дикари. Пришли говорить, а электричество зажглось – они бежать из комнат. Молодежь будто бунтует, однако не поймешь.

Раньше бы Запус к раскольникам на автомобиле шарахнул, надымил бы, языком навертел, а тут сел он на своего голубого коня и не спеша – шапку на брови – отправился.

Окружили его раскольники. Конь под ним фыркает, уши – как куклы на ярмарке пляшут. Смотрят на коня раскольники, ухмыляются… волосы у них на темечке выстрижены. Посреди ходит начальник ихний, на безмен похожий, указным способом из ручной кадильницы кадит. Кафтаны-однорядки по вороту и по бортам красными кружками обшиты.

«Эк, ведь это мне от Петра историю-то им объяснять надо, – думает Запус. – Учиться, видно, мне надо, а?..»

А как подумал это, так и совсем спутался. Да и что им можно объяснить на морозе. Они вопросы задают: каким, скажем, крестом надо креститься и сколько раз аллилуйя петь. Почесал Запус затылок.

– А я, граждане, ей-богу, не знаю… Мы религию отделили, так сказать, как гнилой ломоть.

– Чего ж божишься?

– Раз басурман, не божись.

– Казак он, а не басурман.

– И верно, казак.

– Переменили беду на напасть…

Не зная для чего, предложил им Запус мосты и гати через топи к Бело-Острову провести. «Об вере столкуемся позже, а сейчас – на защиту отечества да имущественную перепись произвести». Перепись84 же им будто раскаленное тавро на душу: Антихристова печать85. Как сказал – перепись, отсюда и началось. Одни кричат, полами машут:

– Вертай оглобли, сбирай коней, затягивай гужи, пошли обратно! Другие кафтаны рвут.

– Пиши!

Юркенький, розовый такой нашелся, дальше узнал его фамилию – Пономарев. Он у них вроде бунтаря ходил, во всех догмах сомневался… помер потом под Кронштадтом86, что ли. Выскочил вперед к Запусу:

– Пиши. Не хотим, как бобры, в топях жить, надоела нам вода. Земли нарежешь?

– Земли много, нарежем, – ответил Запус и подумал тут он: «Сами разберутся, надо забусить». Ну, тут опять, как в улье, – шум, крики. Разметались бороды, как метели, в руках иконы появились, каждый перед своей иконой клянется. Развернули старухи хоругви, хор запел. Наконец и старица Александра вперед вышла, рукой на кремль махнула:

– Будь вы окаянны, кто до города Содом87 пойдет! Старики, хомутайте коней – вертаем к Острову.

А ее опять в толпу закрутило. К Запусу большеголового безменного человечка вынесло. Весь в слюне, с колом. Посмотрел на него Запус, подмигнул по озорной своей привычке, на маузер ладонь положил. Ну, а тот и не вытерпи, размахнулся колом и угодил в того розового, Пономарева. Парень не дурак: наотмашь, в зубы. На кулаке и остался весь заряд зубов-то Гавриила-юноши.

«Ну вас к черту», – подумал Запус, старика какого-то со стремени спихнул – и отъехал в сторону.

А на льду самая кунсткамера-то и началась88: которые в город хотят – к себе свои сани и иконы тащат, которые в тайгу – к себе. Сначала на кулаках шли, показалась кровь едва – в колья. Народ-то хлипкий: как треснут кого, так с капылков долой, будто кочан. В сторонке бабы за волосы таскаются, плюются, друг дружке срамные места показывают. Костры пораскиданы, поразбросано имущество, собаки воют: им-то уж совсем ничего не понятно.

И вдруг видит: взметнулся смертным взмахом кол, привстал даже в стременах Запус, лошадь по льду подковами взыграла. Тепло ему стало. «Эх, кокнули кого-то», – подумал Васька.

Тогда разделился табор на две части. Старуха осталась в кошеве, икон подле нее накидали, будто иконостас упал. Руки кверху тощие задрала и проклинает половину обоза, которая в город направилась. На снегу, подле кошевы труп положили. Подъехал Запус поближе, узнал – безменный человек. Еще пальцы по снегу трепещутся, как выкинутые из сети рыбки. Скоро и они перестали трепыхаться. Не свесить теперь безменному человеку ни горестей, ни радостей, ни любви. Амба. Положили труп его на воз, затянули старики трясущимися руками на хомутах супони89.

Передвинул Запус шапку с уха на ухо и тихонько шевельнул голубого коня к городу.

Глава шестнадцатая

Шел обоз обратно медленно, в каждой деревне останавливался.

– Какой волости? – спрашивали мужики. – Насчет разверстки не слышно? А вы что – так али восстание было, сплошь старики в город ездили?

По утрам-то подтаивало, в полдни-то пар голубой над полянами курился. Береза – самое теплое дерево – стволами, как огнем, прожигала снега. Листья прошлогодние на снегу показались, скоро до земли дойдет солнышко-то. Старики-пустынники мерзли, проезжая через зырянское село, тоскливо так смотрели на видневшиеся вдали леса:

– Успеем ли, матушка? Кабы льды не колыхнулись, ведь толды не попасть.

– Успеем, – отвечала им тихая старица Александра-киновиарх.

Как в цепи узлов не узнать, так в тайге – радости. Иной поет, а иной за всю лесную жизнь не улыбнется. Которые пустынники даже настоль помолодели – на холм Трех Сосен стали въезжать, коням за тяжи помогали. Наст так легонько звякает под полозьями, солнышко ясное, крут да ясен холм, и Три Сосны – будто три святителя. Строго кругом и весело. Расположились на ночлег в звериную избушку, теснота там и жара. Приказала старица: утром срубить Три Сосны, сжечь избушку – не было б возврата в «мир». Рьяные еще с вечера срубили сосны. С гулким шумом повалились они на льды. Брызнули воды, и в незнаемой речке утонули головами великие деревья… Душно в избушке стало старице, вышла она передохнуть. Блестела поляна по-особому, легко-синевато, предвесенне. Смолой пахло от срубленных-то сосен, и жалко – сосны-то в сколько обхватов. «Так и старую веру покрушили», – подумала старица, спустилась к реке мимо возов. На одном в кедровой колоде вечным покоем лежал Гавриил-юноша, везли его в родные голубцы… Лед-то на речке был еще ровный, не ноздреватый. Подале, влево в камышах прошел, легко ломая льдистую траву, какой-то зверь. В пустыне у него свое логово и свои детеныши – вот и спешит туда. Тоска-то на ней, на старице, как тень на воде – лежит, да не тонет. Вернулась она опять в избенку, пристальнее пригляделась к спящим-то. А ведь верно сказали мужики-то на постоялом: сплошь старики остались; который хоть и молодой, да дряблее старика. Лица строгие, будто у мертвецов, щеки провалились, и будто бороды-то чужие. Еще тяжелей ей стало. «Грехов-то сколько, грехов-то»… Вышла опять к Трем Соснам, а те будто распухли. Или месяц давал им такую тень. Справа полынья синяя-пресиняя, а в ней – как подсонечник – месяц. Пошла она к полынье. Месяц прыгнул на средину и расплылся, будто кисель. Наклонилась, а ей виднеется из полыньи-то плосконькая головка, как лист, а ниже тулово, как бурак. Тьма внизу не рожденная, не сотворенная, никаким искусством не сличенная, ни с тоской, ни со злобой. Пошатнулась старуха:

– Господи, спаси…

* * *

А наутро, когда и берест под угол избушки заложили, достал пустынник Дионисий огниво, – хватились: нету старицы. Кинулись в лес, кто-то вспомнил, что стояла она вечером у Трех Сосен. Когда валились – не попала ли? Старушка-то мала, будто жучок. Да нет, не грешны кровью вековушные сосны. Кинулись на лед, подле полыньи нашли клюку тихой старицы Александры-киновиарх. Сели подле полыньи причитальщицы: погиб тихий юноша-Гавриил, тело его хоть идет на Бел-Остров… что ж-где ж ты будешь похоронена, кроткая? Доспели багры, в полынье стали рыть, а там водоворот – нет дна, багры крутит, вырывает… Перекрестили воду, прочли упокойные молитвы и пустили в полынью наскоро сколоченный крест… А солнце пропекало зипуны. У краев речушки и в камышах ноздреватый да хрупкий, как соты, лед показался. И говорит тогда старец Дионисий:

– Пять дней еще быстрейшего ходу до Бел-Острова. Синичка прилетела, ноне видал, лед скоро пойдет. Сотворим, братие, последний начал… Не найти вам, видно, старицы.

И пустил огня под бересту, под охотничью баньку. Мотанулось по бревнышкам, по кровельке пламя.

– С богом, – сказал Дионисий и подал знак: двигаться обозу через реку.

А пламя раскидалось, как кабан с золотой щетиной. Кинулось на сосны – потекла смола с вековых деревьев, сухари – дуплистые такие деревья на корню чудом уцелевшие, как береста, вспыхнули. От жары молодые ветки в огненные шары склубились, ветер их сорвал и понес дале. Стеной огненной встала тайга над речушкой, шипит над камышами, стреляет, звериным воем провожает.

Три месяца бушевал пожарище-то, зырянское село Черно-Орехово едва отстояли. Сам потух.

А раскольники? Ничего, доперлись. Как старец Дионисий сказал – точно: на шестые сутки треск прошел по речке, будто шелк рвали. А через недельку и топи открылись. Ну, теперь и попробуй, попади на Белый Остров.

Глава семнадцатая

Про старуху тебе или про Запусову любовь? Любовь! Любовь, братишка, будто темная карта – рубашка вверх.

Запус-то был вокруг Саши, как вокруг тына хмель с золотой гривой. Сидят, чай пьют, а тут на тебе, распахивается дверь и с котомкой мамаша ее, Александра-киновиарх – и первую речь о детях завела, а об раскольниках ругательно: «Прогнали меня прочь яко нечестивую, да и тошно мне со стариками, дай, из угла на тебя буду смотреть». Вот и сидит, и смотрит. Старуху я отлично понимаю, а все остальное – ерунда и мокрятина, дешевая карта. Мука-то не оттуда начинается, мука начинается с другого… Поживешь поездишь, посвистит тебе ветер в уши, ну, глядишь, и поймешь.

Рассказы 1916–1921*

Защитник и подсудимый*

Окружной суд заседал.

Обвинялся Матвей Миронов, из деревни Студеной, Ободранной волости1, в том, что застрелил лошадь своего соседа Дмитрия Анисимова.

Стояла невыносимая жара. Из окон судебного зала видны были сырые стены соседних домов. Публики не было, кроме двух свидетелей крестьян, неподвижно сидевших и слушавших с разинутым ртом.

Говорил пузатый адвокат, с большой лысиной, в поношенном платье. Он впивался глазами в председателя и от время до времени вынимал руки из карманов и указывал на обвинителя. Он говорил с необыкновенным жаром, так как хотел всех оглушить и удивить. Но его голос, глухой и резкий, казалось, будто выходил из заржавленной трубы. Он взывал, он хрипел, он кричал во всю мочь, указывая на небо, закатывая глаза кверху, и после каждой фразы гордо выпрямлялся во весь свой рост, самодовольно потирая руки.

Но на апатичных и невозмутимых лицах судей видны были только терпение и равнодушие, не обещавшие никакой надежды. Мысли председателя витали вдалеке.

Один из судей рисовал лошадок, другой, имевший музыкальные наклонности, писал несколько нот и, делая вид, что прислушивается к речи, обводил их карандашом.

Обвиняемый Матвей Миронов, небольшого роста светло-русый крестьянин, сидел на своей скамье и, ничего не понимая в речи своего защитника, наблюдал за большой черной мухой, которая громко жужжала и билась у окна.

Когда адвокат замолчал, чтобы перевести дух, Матвей повернулся к судебному служителю и громко сказал:

– Слышь, брось муху-то за окошко, надоела паскуда.

Судьи с насмешкой и жалостью взглянули на него. Председатель позвонил и громким голосом обратился к обвиняемому:

– Матвей Миронов, вы должны понять, что ваше положение обвиняемого незавидное. Приличие требует, чтобы вы молчали.

– Ги…и… – сказал Матвей, указывая на окно, – улетела уже она.

Судьи опять усмехнулись. Адвокат строго посмотрел на своего клиента и продолжал:

– Да, господа судьи, как я уже говорил, надо принять во внимание все эти обстоятельства. Другими словами, надо понять психологию, решительный момент такого действия. Представьте себе: ночь… адски темную, сибирскую деревенскую ночь… В двух шагах ничего не видно. Мой клиент лежал на своем дворе или скорее у своего гумна и, пользуясь священным правом гражданина, охранял свои снопы и свою пшеницу. Там он отдыхал усталый от повседневного труда. Он все забыл, как говорил поэт (судьи переглядываются). Все, все… Свою жену, своих детей… Усталость превозмогла все. Но вдруг, что случилось, господа? Что? Мне не хватает слов, чтобы выразить это. Человеческий язык слишком беден для этого… Да, вдруг мой клиент очнулся, посмотрел вокруг себя… Ужасно! Жизнь его висела на волоске. Пред ним стояло чудовище, страшное, уродливое чудовище, готовое… проглотить его. В своем испуге, вполне понятном, господа, мой клиент почти потерял сознание. Он дрожал от страха, не знал больше, где он находится, не осознавал, что с ним творится… Он схватился за оружие и… п…у… ф…ф… он выстрелил. Чудовище упало, затем побежало в поле, наткнулось на сено и там же околело… Ну, я вас спрашиваю господа, чем виноват этот несчастный человек, что чудовище оказалось лошадью некоего Дмитрия Анисимова. Лошадь, да скорее какая-то несчастная кляча, за которую и десять рублей не стоит дать. Но где же тут преступление? Где? Итак, господа судьи, обсудите и поразмыслите над этим. Имейте в виду два закона: закон Божеский, ежеминутно гласящий: «Защищайте себя от чудовищ и прежде всего защищайте вашу жизнь», и закон человеческий, который делит поступки на преступные и не преступные… Оба эти закона вполне оправдывают моего клиента.

Адвокат взором победителя посмотрел вокруг себя, вытер вспотевший лоб и, улыбаясь, уселся около своего клиента.

Судьи о чем-то зашептались. Председатель позвонил и позвал:

– Обвиняемый, Матвей Миронов.

– Здесь, – по-военному ответил Матвей и спокойно встал.

– Что можете сказать об этом деле?

– Кто, я…

– Ты, ты, ведь я с тобой говорю!

– Я, видишь, оно… Конешно… так и есть…

– Да что так и есть?

– Чо, да лошадь-то, – громко сказал Матвей, – скачет она ко мне в огород. Тыщу раз говорил я Митрию: запри твою лошадь, сожрут волки-то ее! Опять и убыток мне… Огород топчет чертова скотина! Как только стемнеет… на через плетень – держи стерву! Раззорила она меня, ваше благородье! – Матвей отер пот грязным рукавом рубахи и продолжал – Не жалко мне травы-то, тыквы жалко. Тыква там росла! Здоровенная… во кака! Терпел я, ох, как терпел, – а потом уж и говорю себе: постой, я те покажу, как топтать тыкву… Ну зарядил я ружье – жду. Поздно уже было – хотел спать идти; Акимыч на колокольне и часы бить перестал, уснул значит. Так на тебе, несется! Ваше благородье, вы как думаете? Видно этот проклятый дьявол работы не имел.

– А потом? – спросил председатель.

– Потом? Че потом? Поднял я ружье… повалился конь-то. Потом с женой сволокли лошадь за деревню. Зарыли мы ее, там в сене, скрыть чтобы ее, лошадь-то…

Адвокат слышал, как клиент откровенно рассказывал о своем поступке и свел на нет его собственную версию. Он дрожал от злости. Потом он пытался взглядами заставить его замолчать, но, очевидно, Матвей совсем забыл о своем защитнике. Он смотрел только на председателя.

– Ну, а, по-твоему, сколько стоит эта лошадь? – спрашивает судья.

– Лошаденка-то славна, ваше благородье. Сотни две потянет, – ответил Матвей.

Адвокат бросил бумаги на стол и выбежал.

Суд отправился совещаться, а защитник позвал Матвея к себе в коридор и, дрожа от злости, крикнул ему:

– Животное ты! Не хотел если врать, – так для чего ж ты взял защитника!..

Вертельщик Семен*

Семен Платонов служил вертельщиком в типографии. Дело простое: стой смену в 9 часов, верти колесо у машины, подноси формы, которые нужно печатать, смой их – когда отработают. Труд не хитрый, пустой – мальчишка справится, который посильнее.

А Семен вот и к этому делу не совсем подходил: больно уж тонок, длинен и хрупок, и его продолговатое белое лицо, с большим покатым лбом, с черной окладистой бородою, при носке форм так вытягивалось и перекашивалось, фигура так перегибалась, карие же круглые глаза смотрели так пугливо, трусливо и грустно, что глядеть на Семена было и тяжело и жалко!

Семен пришел к нам из-под Омска… Где-то там, в степях, затерялась его деревушка – там его изба, семья: – трое детей с молодухою. И Семену надо бы там быть, да не пришлось: по весне жену схоронил – расход, осенью опять женился – в хозяйстве без бабы никак нельзя – вновь расход, а тут к ряду и лошадь пала – на это уже Семена не хватило, и он ушел на лошаденку деньги промыслить… Дело шло к зиме, оно хоть и война, – много и угнали, работа не набегала, осел Семен у нас. Да и в городе нашем, известно, зимою – место глухое, время – тоже; народу разного находит много, хоть на сковороде его поджаривай, только работу давай. Месяца два он прошатался зря, – совсем обнищал. Перед Рождеством, наконец, выпало местечко, – как такое счастье привалило, Семен и сам не знает: у ворот типографии человек двадцать стояло, а вот выбрали его одного.

– Задавай паспорт, вертельщиком будешь… – сказал какой-то служащий, обращаясь к Семену. – Больше не требуется! – обернулся служащий к остальным.

Пошел Семен за ним.

– Получше будто народу нет, – на глисту какую польстился! – промычал кто-то из толпы вслед Семену.

Забыл Семен все напасти сразу. Сытость какую-то почувствовал и, возвратясь с работы, даже размечтался. «По весне, – обязательно, к себе домой на коняге прикачу… Да, чо там пешком идти! Нужно!.. Недалече от поселка лошадиная ярмарка бывает – закуплю… И айда!.. Жена-то, ничо, – хоть вторая, а бабешка – ласковая… парнишки, хоть дурни еще, а коняге обрадуются. Под озимь землю осилю поднять… навоз повывозим». И закрутились, не мешая друг другу, веселые думушки в Семеновой небольшой голове.

В типографию Семен попал большую… Вертельщиков на той машине, где он работал, было трое – он, значит, четвертым. Работа простая, но набиралось ее порядочно – только поспевай!.. С непривычки, что ли, а вначале как-то нудно было: от шума машин голова вроде того, что пухла, а и ходить промеж работающих машин боязно… Да это все пустяки, попривыкнуть недолго!.. Так и домой Семен отписал…

Дня через три товарищи вертельщики стали к Семену с могарычом приставать: спрыснуть надоть должность.

– Брага-то, Семен, хорошая!..

– Не пью я, роднинькие!.. – мямлил Семен.

– Не пьешь – и не пей, а нам поставь!..

– Я-то ничо, да шибко деньжонками поослаб…

– Поработаешь…

– Много, роднинькие, надо: и сибя надо поддержать, бабе кое-что отправить, по весне конягу надо купить… Без коняги… землю не поднять… раззор.

– Затянул!., неча мямлить-то… такое уж заведение… мы тоже ставили, до войны дело лучше было – и пили больше… нас не спрашивали: как, да чо! Ставь, и вся тут.

Семен упорствовал, вертельщики наседали, и для первого раза дали тычка два-три по Семеновой узкой, длинной спине.

Семен не осерчал: не тем занята была его голова, чтобы сердиться. Ему думается, что он на конской ярмарке… лошадей, лошадей-то!.. Встречаются односельчане. А этот серый всем вышел… немного стар… По рукам, что ли? Да как развяжет Семен узел у красного большого платка, которым шея повязана, да как достанет из узла три розовые бумажки, да одну синюю1 – ту, у которой угол оторван маненько. «Уступить надо, парень. Давай с этой маленькой сдачи, надо ведь и жене и ребятишкам гостинец…» Семен уж посадил себя на лошадь. Никак заднюю ногу немного волочит… А за этим поворотом и деревня будет видна… Эх!!!

– Последний спрос от нас: поставишь могарыч?!.

– Я бы, роднинькие, и ничо… шибко деньжонками поослаб.

– Свинья ты!.. Ну ладно… попомни-и!!!

Вертельщики отстали, но дело у Семена как-то сразу не поладилось, прямо из рук повалилось. И выдался же ведь денек! Утром как-то нечаянно обронили тяжелую раму, и она концом прижала ногу Семену. Палец на ноге целый день ныл. После обеда, когда Семен с товарищем вертельщиком нес из кладовой тюк бумаги, в дверях, как-то нечаянно, прижало ему руку. Семен вскрикнул, выпустил тюк, за что получил «долговязого дурака» от мимо проходящего мастера.

Перед концом смены вызвали Семена в контору… Толстый управляющий ругал Семена всячески, указывая ему на замаранную бумагу… Записали штраф и выгнали из конторы…

Семен растерялся и ничего не понимал… Далекая деревушка под Омском точно провалилась сквозь землю, не оставив о себе никакого воспоминания. Товарищи вертельщики сторонились Семена, промеж себя переговаривались и над чем-то посмеивались… В довершение всего, в темном переулке, когда Семен возвращался домой, на него напали неизвестные и сильно поколотили. Семен закрывал лицо руками и покорно подставлял спину и голову под удары…

Наутро он чувствовал недомогание, но на работу пошел, предварительно подвязав посиневший глаз красным платком. Вертельщики посмеивались и предлагали Семену опохмелиться со вчерашнего.

– Вот твое «не пью, не пью, родненькие» – для приятелей пожалел, а сам нализался… Ужо опохмелим…

А большой, длинноногий наборщик, похожий на журавля, увидав подвязанный глаз у Семена, запел, подплясывая и подщелкивая языком:

Серебром играет улочка…2

Месяц плачет над рекой…

Мне у милой пивоварочки

Зубы вышибли клюкой!..

Семен робел и сторонился…

О деревне почти не думал. Звали опять в контору к управляющему… Управляющий шибко ругал Семена, называл его пьяницей, грозил расчетом, так как вертельщики-де заявили, что Семен ленится, не помогает, отлынивает от работы.

Семен слушал и ничего не понимал, кроме того, что может потерять место, и это пугало его…

Вдруг слезы брызнули из глаз, и он, как ребенок, сбиваясь и путаясь, стал рассказывать управляющему о домогательствах товарищей и о том, как его вчера ночью избили.

– Пусть возьмут, чо я заработал, только напредки3 не мешали бы мне работать… Мне без работы никак нельзя… За мною нужда стоит… без меня семье-то, хозяйству раззор наступит…

Управляющий вызвал вертельщиков, ругал их и всех оштрафовал…

– Прослышу что – повыгоню! – сказал он в заключение.

Дело обошлось, принялись за работу. Потянулись однообразные дни, похожие на большие белые листы бумаги, которую приходилось таскать – ничего-то на них нет, а что будет впереди – может, чепуха какая? Семен прихрабрился, и деревня опять стала властвовать над ним.

Вертельщики были тоже «мужички» из ближайшей деревни, по праздникам ходили домой и частью еще жили мужицкими интересами. Семен прислушивался к их мужицким разговорам, сам кое-что вставлял, вообще интересовался мужицкими порядками в этой стороне.

Подходило Рождество… Праздновать будут дней пять. Семен шибко заскучал по дому; вспомнит что-нибудь, расскажет товарищам, вздохнет и уставится глазами в одну точку.

– Чо, скучашь по деревне? – спросил Семена старший из вертельщиков.

– Не всем дадено одинаково, – вот и скучно делается… Вы-то, вот, кажный праздник домой сбегаете, а мне… да чо говорить, пустое!..

– Даль действует… близко живешь – не замечаешь… А коли так уж тебя потянуло, пойдем ко мне, попраздничаем…

Эти слова ожгли Семена, но он посмотрел недоверчиво.

– Чо буркалы-то уставил? Сказано, значит, от сердца!..

– Вот чо, родненький, я и не сумлеваюсь… да все же за мной вина перед вами… Раз следовало с меня могарыч распить, так и разопьем… Зря тогда я всю эту волынку затеял… Простите, родненькие, ослабел… Чо с меня приходится – получайте… хошь сейчас…

– Ладно, ладно… Вот это по-хорошему, давно бы так!..

Поехали в деревню в розвальнях. Старый дедка приезжал с оказией, ну и зазвал подвезти парней… На выезд достали пива, «душного спирту» подлили… Ударил в голову серыми казанками дурман…4 Слизал он, как будто шершавым языком то грязное и нечистое, что видели они, – и ровным и красивым стало окружающее. И еще казалось Семену, что зажгли у него в груди маленькую лампочку: бьется она почему-то о стенки и хочет улететь ввысь и Семена поднимает – и так-то ему весело становится.

– Тетка, кислушки5 доставай, гулям!.. Ты – ба-ба!!. – орал он на пивоварку.

Говорили любовно, по душам. Семен совсем расщедрился. Засиделись дольше, чем следует. Повалились в розвальни и поехали легкой трусцой.

Черной лентой при лунном сиянии длилась дорога… И высоко над ней был небесный путь, затканный золотыми огоньками душ умерших людей… И кто-то будто высокий и седой сел на далекий посеребренный темный ковер бора и свистал оттуда мертвым холодом…

Семен совсем размяк, лез к товарищам и нахваливал их.

– Ты не больно лиси… – мрачно вставил один из вертельщиков.

– Оставь! – неодобрительно прервал другой.

– Чо оставлять? Больно я боюсь его: наплевать мне ему в харю!..

– Зря болтаешь, раз нашей компании – обижать не след.

– Семену ты это напоминай, а не мне. Могарыч-то могарычом, да и о штрафе забывать не надо: по его милости с каждого из нас по полтиннику содрали… От его подлещиванья полтинники не придут!..

Это случайное напоминание подействовало: пьяные тела зашевелились, замотали головами и зафыркали.

Слово за слово – и пошло. Дедка спокойно дремал с вожжами в руках…

– Чо на него смотреть? Неужели да эту собаку в дом принимать! Бросай его из саней!

– Чо бросать?! Я и сам сойду. Хороши приятели – нечо сказать!.. – храбрился пьяный Семен.

– Сойду!.. У, идол!.. Много славы будет… Не прикажешь ли лошадь остановить!.. Нет – для тебя штуку чище устроим – пожалься потом… Сттер-рва!!.

Подвязали под мышки Семену веревку, высадили из саней и погнали лошаденку… Семен бежал, падал и, наконец, ухватившись руками за задок саней, волочился по грязной дороге… Через полчаса все в дровнях спали, лошадь плелась шагом… Семен пришел в себя, поднялся, и осторожно сбросив с себя петлю, отстал от саней и пошел тихо к городу…

Подходя к дому, Семен заметил, что с одной ноги он потерял пим…

Происшедшее представлялось ему смутно, но чувствовал он себя очень хорошо… Пришел в квартиру… Было поздно, и хозяин-сапожник открыл ему не скоро…

Ночью Семена разбудила ноющая боль в пальцах на руках и ногах… Потер немного, поохал и опять уснул… К утру пальцы на ногах не двигались, ныли и почернели… Сапожник, слушая бестолковый рассказ Семена, смотрел на пальцы, мял их, тер уксусом и порешил, что дело дрянь: кости промерзли.

– Иначе, дурень человек, и быть не может… Как держался за задок, кровь от пальцев отогнал, их и хватило морозом… Мороз лютый был. И с ноги пим потерял – тоже прохватило… И чудак же ты человек – выдумал, с кем связаться! Чо же, думаешь, и у меня праздники – не праздники? Э-эх!

«Пустое, пройдет», – думал Семен, рассматривая свои набухшие пальцы, смачивал их слюной и дул на них теплым дыханием…

Дня через четыре ногти полезли с пальцев… О работе и думать нечего, хотя пора бы и начать… Сапожник принялся врачевать: делал какие-то припарки, а гнойные места срезал своим широким коротким ножом. Семен стонал, сапожник ругал его бабой, и концы пальцев с сочащейся кровью опускал в чашку со снегом.

Семена все время лихорадило, он потерял аппетит, постоянно клонило ко сну, но не спалось, а мерещилась всякая всячина: то будто деревня горит, и его упавшей горячей крышей придавило; то будто вторая жена старшему сынишке ухватом голову разбила; то ему почудится, что он дома лежит на печи, а жена спит на лавке… Смотрит, Ромка рыжий к матери лезет, на четвереньках по избе ползет, а на Ромку из-за печки баран смотрит!.. Смотрит, да как лбом по Ромкиному лбу треснет – и уж не баран это, а управляющий в типографии!.. Душно… Рожь, рожь-то какая – на одной соломинке по два, по пяти, по двадцати колосьев!!! Только коси? Эх, матушка, держись!.. Берет Семен косу, она упала, опять взял – выронил, нешто без пальцев косить можно!.. Холодным потом обдало Семена, он бросился на пол, схватил метлу и хочет ею косить, но скоро одумался, садится на лавку и грустно, грустно смотрит в пространство…

Через месяц Семен оправился. На пяти пальцах руки сапожник срезал по два сустава, на трех пальцах – по одному, на ноге Семен потерял по одному суставу на трех пальцах… Концы пальцев стали грубеть, и Семен пошел в типографию.

Товарищи вертельщики бросились к Семену с приветствиями, но Семен, положив руки в карманы, посмотрел так строго, что те отошли. В конторе управляющий не сразу признал Семена, а когда узнал, то выругал его за то, что он так долго не приходил, и объявил, что теперь он не нужен, а паспорт и расчет может получить в главной конторе.

В главной конторе навели справки и сообщили Семену, что так как он долго не являлся, то его паспорт и деньги через полицию препроводили в волостное правление по месту его жительства.

– Как же теперь, значит… – мямлил Семен.

Конторщик что-то фыркнул и занялся своим делом.

– Поэтому так… – Семен еще хотел что-то сказать, но, не сказавши ни слова, вышел из конторы; запустил глубоко руки в карманы и, согнувшись, тихо-тихо побрел по улице…

…Серебряным одеянием кто-то окутал землю… прижимал к груди серые глыбы и плакал, и слезы его алмазами сверкали на белом бархате одеяния. И были ль то слезы радости, радости об измучившемся и нашедшем покой, или же слезы о горе, горе, творившем самого себя, – это было неведомо…

В зареве пожара*

От поседелых березок тянутся на поляну смутные, курчавые тени… – А а-ах!! – внезапно рявкает далекое орудие… По лесу бежит шипучая трескотня…

Неприятель отступил. Вслед за ним победно плывут серые живые вздохи… Поляной прошел полк, и через некоторое время по морозному воздуху поползло медленно-дрожащее:

– У а-а-а!!.

…Тихо пошатываясь, из лесу выходит отсталый солдат… Когда его ударило в грудь, он отделился от взвода и побрел, через силу, напрягаясь безумно – уйти!.. Все разгорячились… В ушах у него и сейчас поверх своих стонов плавают эти хрипы озверевшего человека…

…По мучительно передергивающемуся лицу катятся большие капли пота… Он сворачивает с дороги, судорожно бороздя воздух скрюченными пальцами, словно за что-то хватаясь, потом вяло опускается на снег…

…Ах, как рвануло грудь!.. Больно, больно… Почему?.. Да… туда… домой… Наш город… еще мальчишкой бегу… а тут… Так скоро слесарь… Хозяйство бы завести, Маша, лошадку – а?.. Не хочешь, мне все равно… А Митька, ишь, с полатей уставился, – чо, поди, ись хочешь?.. Дай ему, Маша…

В глазах солдата кроваво-красным пятном бегут недавние картины.

«…О чем плакать то?.. Не я первый, не я последний – все идут… Ладно уж, как-нибудь справишься… Да постой, постой… Будет тебе, Маша, не всех же убивают…»

…Никого нет у тебя, Маша, одна ты теперь, письмо бы тебе написать… Нет, на этом заводе не буду работать, – плохо платят, лучше к Афромееву… Не то, не то… не… Маша!.. Митька!.. На… таш… Уберите книгу со стола, – мокрый!!. Отчего стены-то смеются?!. Тебе еще кого?! Зачем ты?! пусти!., пу…

– …сти!.. – хрипло вскрикивает умирающий… Он вздохнул последний раз, рванулся, от порыва качнулась березка, к которой он привалился… На измятое страданием лицо посыпались белые, пушистые поцелуи мороза…

* * *

В полутемной каморке холодно… Вместе с морозом, врывающимся сквозь крошечные потрескавшиеся оконца, носится еще кисло-едкий запах детского белья и дешевого «татарского» мыла.

Маленькая лампочка уныло мигает, когда за стеной, по тротуару проходят торопливо тяжелой предпраздничной походкой довольные, сытые люди.

Сапожник Лаврентий уселся на кровати – на краешке старого ящика, покрытого дрянным, стеганым одеялом. Подергивая заскорузлыми пальцами седенькую бороденку, он деловито и серьезно говорит:

– Война, молодка, что твой, скажем, ком снега… Покатился он с горы, неведомо отчего, а може и недобрый человек пхнул… ну, и катится себе, катится… А по дороге снежинки другие прилипают, глядишь, и ком растет…

Скрипнула калитка, кто-то быстро пробежал по хрумкающему снегу…

Каморку занимает солдатка Марья с тремя ребятишками. Одинока она, только приходит порой Лаврентий в гости, да ведь ему самому-то некогда, старик уже, а работает – хлеб добывать надо… Навещает минутками.

– Ну, катится, катится, – а потом и трах!! Завалит, глядишь, деревню… а тут охать: несчастье!.. Ты как думаешь? – Лаврентий отрывает глаза от пола и взглядывает на Марью.

Не до разговоров Марье, – вспоминает она ушедшее, – а у бедняков одно оно и есть хорошее, – будто старая, изношенная шуба, – бросил, а потом бы и ее надел, да нету.

В прошлом году так хорошо было – не забрали еще тогда Алешу… Пришел с заводу… – Марья угрюмо отворачивается от Лаврентия и смотрит на печку, где Митька с Гринькой мастерят из лучинок какую-то мельницу. – Уж чо тут говорить… разговеться1 нечем…

– Ничо не поделашь, – увесисто бормочет Лаврентий, – пошла волынка… Значить тово, останавливать не приходится… Катись с комом вместе….

Марья мнет в голове свою сегодняшнюю мысль… Скучно и тоскливо, не слушая Лаврентия, и не для него, говорит:

– Руку третьего дня порезала, – бутылка лопнула.

– Где ты счас работашь?

– На фруктовом – у Заливина… Вчера на работу не ходила, болит рука-то, а седни пошла – мастер орет: «Чего, леший бы вас драл, разгуливаете? Паек – так места не жалко?»2. Высчитал два целковых из жалованья… Выгоню, грит, если прогулы будут. – Другие вон, посмазливее захотели – не пришли – ничо, а тут…

– Десять тебе пайка-то, что ли? – Тринадцать…

– На тринадцать, да на семь гривен3 заводских в день – далеко не уедешь… Когда квартира без мала пятнадцать… Сволочи!.. – внезапно вскрикивает Лаврентий.

– Кто?..

– Мы! Подлый народ пошел, прокислый. Мы все сволочи!.. У самих на носу пупырек вскочил – к доктору бежим, а тут у человека душа разваливается, а мы говорим: работай!.. Законы надо, – насмешливо тянет он, – нет, тут сначала каждому по маске залепить, ткнуть его носом в грязь, как нагадившего щенка, понюхай, дескать!., поживи так вот, а потом законы. – Лаврентий, сердито посапывая, вытаскивает кисет и закуривает.

Марья вскакивает и бежит отворять дверь. Маленькая девочка, изгибаясь под тяжелыми ведрами, вкачивается в каморку… Тонкое коромысло почти покрывает худенькие плечики, из-под изорванного полушалка выглядывает преждевременно увядающее личико; на ней старый отцовский пиджак и Митькины пимы.

– Сюда, Наташенька, сюда… – Марья торопливо помогает дочери составлять ведра. – Замерзла поди, надо бы печку истопить, чуть теплая, да выстынет опять к утру-то, жги только без толку дрова.

– Рождество ведь завтра. На што уж я, и то накалил свою горницу, держись только… А тебе бы, Марья, надо ребятишек погреть, давай-ка, слышь, смекни… Ну, чо горевать-то?..

– Истоплю я…

– Верно!.. Ну, а я пойду – прощай, Семеновна.

– Сидите, куда же вы, Лаврентий Иваныч?..

– Наша жись, что гвозди в подметку вколачивать. Раз – и день, раз – и два!.. А набьешь… дополна – походят вместо тебя другие, на тебе же, значит… стараешься себе получше, повеселей, а все на других! Все думаешь, нельзя ли новых гвоздей в стару подметку вбить – вот и бьешь!.. И смазал бы я себя лаком завтра, если бы водка была; наваксился бы, а тут облизнись только!.. Счастливо, значит, оставаться!..

– Счастливо!..

Марья оглядывает каморку, тяжело вздыхает и, махнув рукой, бредет за дровами…

* * *

Оглашенный этот Митька! Дурит на печке с Гринькой – колодец доспел4 из лучин, а тот закатывается – уж больно чудно!

Замерзла Наташа, опять накинула пиджак, у печки стоит, греется, на смех Гриньки любуется. Маленький, толстенький такой, как самовар, славный парнишка спотел – блестит весь…

– Ха-ха-ха! – Все ему теперь смешным, кажется. Ползет по трубе таракан, одно крыло полуотвалилось, болтается – потеха Гриньке!.. Непременно поймать надо – тянется Гринька, подкрадывается, а тот с трубы по печке на пол торопится… Нагибается Гринька – сейчас схватит его… А Митька еще лучше придумал – избушку, мыслит над ней… Наташа в кути возится… Тянется Гринька, тянется – да как сорвется с печи!..

Слышит Марья – не своим голосом вскрикнул ребенок, кинула дрова, без памяти ворвалась в избушку…

Лежит Гринька на полу – по лобику ползет тонкая струйка крови, а сам белый, что снег… Не дышит, кажется Марье, ребенок.

– Гриня… Гришенька!..

Берет Марья воду, взбрызнуть ребенка, не видит ковша – большие свинцовые круги мечутся пред глазами…

– Чо вы с ним наделали?.. Дитятко мое ненаглядное, убили тебя!..Застонал Гринька… Наташа теперь не вытерпела, – заплакала, а Митька тот давно в лучину головой уткнулся, реветь; страшно ему…

Укладывает ребенка Марья, перевязала ему голову полотенцем, снегом охладила, спать захотел несчастненький… И оттого-то должно быть, что всколыхнулось страхом сердце Марьино, как-то особенно сильно бедной и жалкой кажется эта каморка с мокрыми, прокоптелыми стенами, с полуразвалившейся печью и горбатыми досками полатей…

– А…а…а!.. – плачет Гринька, тянется ручонками, норовит сорвать повязку, спеленавшую его голову.

– Спи, спи, Гриня… – уговаривает Марья, примостившись у ящика на табуретку.

Хило попыхивает лампа. Где-то под печкой затрещал сверчок. – Спи… спи, Гриня… Го-ло-вушка переста-нет… го-ло-ву-шка за-жи-вет…

…Забормотал во сне что-то Митька, стукнул кулачишками об полати… Засыпают все… завтра большой праздник… все засыпают…

* * *

Снится Марье сон5.

Большая трава, росистая… Идут они в воскресенье с мужем гулять… Так и несет от реки чем-то сильным да крепким, так бы взял, закрыл глаза руками да побежал бы далеко-далеко… Важно покашливает Алексей, тоже, наверно, так думает, взглянет на Марью, улыбнется ласково в усы и прибавит шагу…

А впереди Митька бежит с хворостиной за стрелкой… Ишь куда удул! И Наташа с Гринькой за ним торопятся, а Гринька еле-еле переваливается, карапуз!..

Хорошо!..

Проходят мимо большого серебристого тополя… И вот поползли будто бы его ветки в поле так скоро, скоро, как живые… Стоит Марья с Алексеем – онемели от страха… Железные такие ветки, похожие на рычаги машин, – ползут… Заняли все поле, серое оно стало, стальное…

А тут большой снежный ком медленно катится, похожий на матовую тучу… Ползет по этим железным лапам, давит их, ломает… Прямо на ребятишек, на Алексея, на Марью… Попал Алеша под него… и не стало…

Боязливо заметалась Марья, не пускают ее стальные лапы… А тут Гриня… машет ручонкой, пугливо зовет:

– Мама!

Бьется сердце у Марьи, ох, как бьется!.. Вдруг откуда ни возьмись – сапожник Лаврентий, указывает изуродованным, грязным пальцем на ком, а сам высокий, высокий – до неба… Чему-то смеется… протягивает краюшку ржаную…

Тянется Марья – голодная она, да не пускают лапы, хватают ее за горло, давят…

А Лаврентий ехидно ухмыляется и лицо его похоже на каменные стены завода, сурово жадное, ухмыляется он, и манит куском…

* * *

Весело перекликиваются колокола, поют о Рождении Светлого… День торжественный и чистый в серебряном одеянии шествует по земле…

А от улыбок солнца еще сырее и мрачнее хмурится каморка… И грязь, которую старалась Марья вчера убрать, – опять расползлась лысыми пятнами по стенам и полу.

Гринька умер.

Он лежит на столе с улыбочкой на полненьком личике, со сжатыми в кулачок пальчиками, кажется, вот-вот проснется и пропищит что-нибудь несвязное…

Лаврентий, недоумевающе размахивая короткими руками, топчется около стола, бормочет сразу осунувшейся и потемневшей Марье:

– У меня брат был, так тот не унывал. Сын умер – он взял, напился, другой умер – тоже напился, а когда сам придумал умереть, говорить мне: «Пей за брата Василия!». Любил я его и пью!.. Добрые люди время считают по часам, по дням, а я по выпивкам, да вот теперь – фью! Отсчитался!..

Марья молчит, из-под упавших на лоб прядей жидких волос, сухо блестят воспаленные глаза… Она старается понять, про что говорит Лаврентий, но мысли разбегаются, как облачка перед бурей, уступая место страшному и темному.

Лаврентий, стараясь улыбнутся повеселее, подходит к Марье и ласково треплет ее по плечу:

– Пройдет это…

– Пройдет, – взметывается Марья, – пройдет? Пробили колом сердце – пройдет? Коли мне дышать нечем, коли мне еще на двоих смотреть надо, как они с голоду… Тоже пройдет?.. О – о – о!..

Она схватывается руками за голову и выбегает в ограду… Тут она испуганно озирается, словно не веря, что еще может быть такой ясный и добрый день… Она хочет что-то сказать, но в голове мутится, к колокольному звону примешиваются еще тысячи каких-то звуков, все путается и туманится…

Она вдруг обрывается на снег и рыдает, страшно рыдает, так, как может рыдать только мать!..

…А тем, которых не благословила смерть, – большой праздник.

Сын человеческий*

Я вошел в город во время большого пожара.

Огненные драконы лизали небо… Вились по ветру их дымные хвосты серыми клубами… Брызгался блестящий вихрь искр пьяной свободой… Огонь торжествующий, смелый, красивый и гордый – начало всего – огонь пожирал серые здания…

Люди безумно и жалко метались, плакали – тащили из одного места в другое имущество – для того, чтобы ему было удобнее сгореть!..

Я им сказал спокойно, совсем спокойно – среди криков и воплей. И они услышали тихое слово – ведь мгновения спокойствия только и можно остро почувствовать во время урагана:

– Разрушите эту улицу, и огонь потухнет…

Слово было простое, а они удивленно и странно глядели на меня и говорили:

– Он безумец!..

Да, я безумец – потому что не походил не них! И я повторил вновь прежнее… Повторил тихо, но настойчиво. Тогда они будто проснулись и поняли, и сказанное мной казалось им за придуманное ими – оно было так просто.

Они сделали, и пожар прекратился.

Они подошли ко мне после пожара, испуганно смотрели на меня – ибо они стали вновь люди, и гнилая змея каст1 поползла между ними вновь! Был я в лохмотьях, и на ногах моих засохла кровь – я шел издалека. Они спросили:

– Ты спас нас! Кто ты?

– Я тот, кого вы ждали. Я – жизнь! Я пришел из той страны, где редко закатывается солнце, когда приходит ночь – северные дивные мосты лучей покрывают небо! И ночь не бывает ночью. Я узнал, что вы день превратили в ночь и не поднимаете глаз к солнцу – и вот я пришел к вам… Я семью свою бросил, я родину бросил – и одинокий пришел сказать вам про солнце – прекрасное, лучезарное, волшебное, миллионноликое солнце!.. И как музыку тайн они слушали слова мои и кричали:

– Слава тебе, Пришедший, слава!..

Ввели меня в храмы свои, и я говорил про солнце, про красоту мира, про красоту признаний вечности.

Меня окружали сотни друзей и тысячи женщин, искавших моей любви.

И вдруг я увидел, что они превратили меня в сказку, слушали и чрез минуту забывали. Это огорчило меня, и я сказал им:

– Уйдемте из городов, из каменных глыб – к солнцу!..

Но я еще не знал их; они думали только о покорении земли, о машинах и каждый винтик их знали. Рассматривали под микроскопом капельку воды – и видели там тысячи жизней – но вот себя не знали! Души своей не могли изучить… И машины поглотили у них истинно человеческое!..

Все покинули меня. Друзья пошли к другим пророкам, которые говорили, что зло и мрак – это и есть цель жизни, а любимая женщина ушла к развратнику, потому что у него были деньги, а у меня их нет.

Я смеялся. У меня остался смех, который еще слушали, – здесь ведь никто не смеялся! Чтобы они хотя немного были веселы, я смеялся, а под одеждами рвал тело ногтями, дабы болью заглушить плач сердца…

– Он над нами смеется, – рычали они. – Уничтожить его!

Бросили меня в тюрьму. Было там слизко и сыро, стены шептали ужасы. Однажды в день сторож бросал мне через окно кусок хлеба и бутылку воды.

Я ходил по каменному ящику и хоронил прошлое. Впереди ничего не было – только злоба… Она оплела мое тело крепкими невидимыми сетями и в глаза дышала серыми миражами, поднимала мою голову и гордо шептала:

– Забывай прошлое!..

Протекло время… я не знаю сколько! У ночи нет числа. Единственный час ее – смерть, единственная стрелка, указывающая на час, – забвение. Я сгорбился, и на волосах моих был белый пепел, только в глазах стало зло.

Однажды зачем-то вошел тюремщик – я кинулся, я убил его. Как при еде иногда раздавливают голову цыпленка – только мозг брызгает, так и я раздавил эту плоскую, хищную голову. И в одеждах его, старый и хилый, вышел в город.

Я уходил на родину!

Я убегаю от людей – я так презираю их, а они идут за мной! Я перехожу на другую сторону улицы, но и тут, в уголках, я слышу шепот похоти и хихиканье. Тогда я свертываю в пустынную улицу, я рад, я избежал их – но впереди меня идут двое и громко разговаривают. О, когда же я убегу от них, когда? Город так велик.

И злоба давит меня – мне нужно убить кого-нибудь. Мне все равно кого – я вхожу в первые раскрытые двери, беру попавший под руки лом.

В бедной комнате на кровати больная мать. Маленькая девочка кормит с ложечки своего брата и подносит кашку матери. Она говорит:

– Я наелась, мама, и брат тоже… Ты покушай…

Я плачу – она ведь не ела сегодня – она сама еле жива. Я целую грязную маленькую ножку, я целую все человечество, я спрашиваю:

– Почему у вас ночь, когда есть любовь?

Она говорит:

– Еще рано, и солнце не встало…

И смеется над глупым старым человеком, не знающим, почему ночь.

…Я выхожу на площадь. Я хочу говорить про красоту моей страны, хочу быть хотя сказкой, не клича на подвиг, но… не могу…

Каменные глыбы сожрали мою любовь к солнцу. Я не могу петь свет, потому что я стал сыном тьмы.

Тогда мне говорят:

– Ты стар и хочешь есть. Ступай и помогай воздвигать жилища для людей!..

И я кладу каменные исполинские колыбели для младенцев человечества!..

Дед Антон*

По Лебяжке чешуится рябь, будто тысячи рыбок скользят, бахвалясь1 серебряными плавничками. У берега, где зеленые облака тополей тонут в воде, – тихо. Туда почему-то не влизываются блестящие язычки ряби.

На яру нахмурился поселок. Серые шершавые крыши пригорбились к земле, как курицы от жары, – разинули ворота и изнывают…

Минька сполз на пузе по горячему песку с яра к берегу и лежа смотрит – дед Антон робит парнишкам пароход. Миньке хочется подойти, – а если Петька атаманов блямбу2 даст? Сердится, анадысь3 в бабки его обдул Минька, да всего-то три гнезда4.

И доспел же Антон пароходище, чистой «Алкабек», с двумя трубами – здоровый. Когда будет Минька большой – купит себе настоящий пароход, выкрасит его в голубой або в бордовый цвет, нагрузит – бабками да привалит в Лебяжье; Петьке атаманову – фигу, а не бабки покажет! И закружились тулупчиками с одуванчиками, что клюются в воздухе, разудалые мысли в лохматой Минькиной голове.

Антон – даром, что старик – узрел меж репьями Миньку:

– Ты, оглашенной, айда к нам!

– Не пойду!.. Петька атаманов отлупит.

Но Минька уж знает, что теперь Петька его не заденет, дед Антон не даст. Да и Петьке надо скорей видеть пароход на воде, поэтому он орет, струбачив5 облепленные ципками пальцы:

– Не трону, айда!..

И, чтобы сорвать свою злость совсем, пускает гальку по воде – считать блиночки.

– Слышь, парнята6, теперь руль пригвоздим – и готово! Антон козырнул на солнышко.

– А поужинать не время? Хе-хе-хе! Испугались! Да ладно, слышь, на-стримнежим7 – и пойдем… Давай-ка, Минька, вот тот гвоздь!.. Пароход начали спускать…

Минька с восторга на спине у Петьки рубаху всю располоснул: маленькая дырочка была, а как потянул – только затрещало!

Антон отодвинул ребятишек подальше и поглядел – хорошо!

– Деда! – Сенька-попенок дернул Антона за изодранную полу бешмета8. – А как мы пускать его будем – уплывет ведь?

– Верно, парень! – Антон шлепнул легонько Сеньку по стриженой рыжей голове. – Сразу видать попа! Дуй, брат, к бабушке Фекле да попроси у ней ниток, мы причалы сробим.

– Не даст…

– А ты скажи: матушка-попадья, дай ниток суровых, Антону, мол, бешмет починить надо. Даст, парень. А я погреюсь на солнышке…

…Дохнуло холодком. Солнышко нахмурилось на облачко, обнимавшее его, а потом опять засмеялось. Пригревает Антона на золотце песочка и выжигает будто у него с души все, что давно накопилось. И сердце быстрее потукивает, давно не щекотало так.

– Да-а, ребятки, – ласково тянет Антон, крепко швыркнув с ногтя нюхательного табаку. – Давно вот так не грелся на песочке. Все дела! А каки-таки, спросят добры люди, дела у тя, Антон? А вот, братцы, не угодил на сыночка…

Миньке не занятно, как возится Петька атаманов с толстопузым Митькой Сметаниным. Выпучил бельмешки на Антона:

– Не угодил, значит, и ступай старец во все четыре стороны. А то, что был отец атаманом в поселке, – ничо? А епутатом ездил к атаману отдела9, когда у нас большую заимку киргизье оттягивало, – ничо? Да ведь я – все! Износились бродни10, так, значить, под порог! Сы-но-чек!.. С молодости бился, как перец в ступе, – облегченье, думаю, под старость…

– Деда, а пошто у те в бороде солома?

– Солома? Соломой-то у тебя вот пока, брат, башка набита. А вот раз везем мы солому, расскажу я тебе, молод я был… Лежу на возу вверх брюхом, напеваю… Бах! И на те – на дороге, в грязи. Бастрик-то11 у меня крепко был подтянут, лопнул – и меня огурцом с воза-то! Подвязал я опять бастрик и пошел пешочком. Прошел версты две, только, думаю, залезть надо на воз, грязища была матерая! Смотрю, – на-те язви-те, – порфелише толстый на дороге лежит, чиновник какой-то ехал – и обронил… Ладно… У меня руки и ноги затряслись; открываю – а там денег-то! Тьма-тьмущая!.. Ну, думаю, счастье. Приехал домой, уж и не помню, как и распрег, – слышу, орут: «На сходку12, атаман зовет!». Я этот порфель туда-сюда – положить вот нехорошо – украдут, думаю. Вот так тоже… Порешил на сходку с собой сносить, а потом и перепрячу… Прихожу – в Поселковом народу полно. А вижу, верно, чиновник стоит, потому летом у нас по тракту акромя чиновников никто и не ездит… Да… Стоит это, бледный, как алебастр, скажем, жженый. Так, – говорит, – братцы… Потерял я деньги – восемь тыщ. Спасите, скажите, что, дескать, когда я приехал к вам, денег у меня не было! Станичники тут галдеть – ахинею парень порет!.. Шум тут… А я и говорю: «Пропустите-ка, братцы, Антона-то Пустынина». Выхожу, да и говорю: «Получай свои деньги!». Да-а… А нынче сделают так – жди! Лаврюшка, сыночек, отдал Докаю-киргизу делянку заместо двадцати рублей, по его бедности, за три – ну, так две недели и звонил!.. А ничо не поделашь – выкис народ…

Антон поднимается с песочка и горбатится вверх по яру.

– Деда, куда? – орет Минька. – А пароход – то?..

Вокруг поселка желтыми лопаточками зубатятся дрова. Пристанний поселок, и дров тут навозят много – каждый пароход останавливается.

Пошаркивает Антон мимо радужных старых окон, мимо чистенькой часовенки, мимо школы, – к своему сынку Лаврентьюшке. Купцом стал Лаврентьюшка, как отписал ему Антон свое имущество; все сдал ему, сам отдохнуть хотел.

– Бог на помочь, сыночек! – обнял любовно старыми глазами Антон пригоны13 новые, тесинами зубастыми обнесенные. – Давно не бывал я у тебя. Тянет вот на старости лет – на обогретое местечко-то.

– Спасибо, – отвечал Лаврентий, метнув черными зрачками на отца: что здесь старому надо, шел бы, умирал где-нибудь, а то ворчит, ходит. Но ничего этого не сказал, бросил оглоблю на пол – под руки подвернулась. – Иди на кухню, в горнице моют, тятя! Где был-то? По поселку болтают вон – отца, говорят, выгнал, шляешься, а я виноват.

– Да не сердись, Лаврентьюшка, гулял я. На Калистратовой заимке был, в гости ходил, – чо старому сдеется – не думай.

Смолчал Лаврентий. Легко вскинулся на белого большого иноходца – даром, что как медведь мужик, – схватил укрючину14 и погнал в степь. Только пыль закурчавилась, да щепки от новой теснины полетели, когда хозяин проезжал; рассердился – треснул укрючиной.

Кажется Антону – все теперь хорошо, хоть и не ласково сын принял, – а «тятей» назвал. И куда это редко бывает! Опять-таки, хоть и на кухне – да ведь и сам Антон понимает, что стыдно такому идти в горницу – только наследишь. Ковыряет из старой миски Антон кашу и ворчит ласково, словно бы поет:

– Завтра непременно в баньку – попариться. Потом можно будет и на рыбалку – ребятишкам пучек привезти, да и рогульки15 поспели, небось… Аль не поспели?.. Чудны эти парнишки: пароход смастерил – радости-то! Диви бы ладный, – а крюками моими много не сробишь…

Седой, старый, как и Антон, кот выполз из-под печки, уставился под лавку. Должно, мышь зачуял – буркалы16 как вонзил! – Ишь, ведь! – перестал Антон есть и ложку с кашей на скатерть положил даже.

А в кладовке, за дверью, – так-то слышно Антону – разговаривают:

– Какого хлеба-то отрезать старику?

– Дай – вон там заплесневели краюшки. Ладно с его… – трещит хозяйка работнице.

Ах, как будто расплавленным оловом плеснули на старое сердце!.. Шаркает опять Антон по селу, без шапки, да с испугом глядит на людей – кажется ему, показывают на него все пальцами:

– Вон он, Антон Пустынин, – пожалела сноха хлеба ему, краюшку плесневелую поднести захотела… Сам должен заботиться, сам!..

Вот галки, как Антоновы мысли, низко над землей кренятся… Черными пятнами углят землю. Зачем он? И будто целые тучи их в голове Антона каркают о чем-то, что и понять сам не может… Прогнать бы их, да плетью висят старые руки…

– Самому нужно, самому!..

…Из-за попова дома выглядывает Минька с товарищами. Искали, искали дедку, – а он вон – идет… Хотели только приударить к нему – Антон проходит мимо лавки Поклевского – останавливается, с надрывом кричит:

– Григорий Иваныч!

Вышел Поклевский, встал на крыльце, поблескивая на солнце лаковыми сапогами:

– Антону Степанычу особенное! – Приглаживает вихор казацкий, недавно из службы вернулся. – Чем порадуете, уважаемый?

Научился в городе ласково с покупателями обращаться, хочет и в поселке дать форсу.

– Местечка нет ли у тя? – щупает бороду трясущимися руками Антон.

– Как вы сказали? – удивляется Поклевский и вихор не стал расправлять.

– В работники возьми!

– Вас?

Закатился Поклевский, мелко так – как горох сыплет… А потом басом:

– Хо-хо-хо!.. Да куда вас, простите за выражение, прошлогоднюю картошку!.. Аль опять на сынка рассердились?

– Тебе-то чо!

– А какой вы работник! С рук кормить надо!..

Взметнулся Антон:

– А чо ты ржешь, как кобыла на овес? Молокосос!

– Сволочь! – заорал Поклевский. – Чего пристаешь?

– Как над тобой не смеяться – грабитель! У твоего отца-то ведь ноздри рваные – шпана каторжанская! Богатство-то как нажил – в тайге бродяг стрелял? Не отцу твоему разве бродяги на голову накалённый котелок надернули?

– Уйди, старый черт!.. Холера… – и понес…

Плюнул Антон и опять пошваркал по пыли старыми обутками.

– Деда? – выскочил из-за попова угла Минька. – А пошто ты ему ничо не сказал?

– С дураком грешить…

– Давай я ему окна вышибу? А ты ему ничо не говоришь – он тебя отколотил бы, деда а?

– Нет, не стал бы.

– Схлыздил17, деда! – Сенька удивленно взглянул на Антона и сам себе не поверил, что деда струсил. – А пошто ты без картуза, деда?

– Айдате-ка, парняты, пароход пускайте – я приволокусь ужо!..

– Пойдем сичас! – Минька тянет за надорванную полу бешмета.

– К бабушке Фекле схожу, вот тогда и приду…

– Айда, Минька! – Сенька одернул рубаху и выковырнул из носа кусок грязи; ему обидно. – Чо кланяться-то? Хлызда!

– Хлызда! – заорал Минька и ударился к реке… Знал Антон, что скоро вернутся к нему ребятенки, а вот грустно стало… Последнюю ребяческую ласку отняли…

Бабушка Фекла варила болтушку18. Виднелся из-под низко повязанного платочка только кончик носа, похожий на сваренную морковку. И вся-то она была как морковка.

– Долгонько, Антон Степаныч, не бывал! Загордился чо-то ты? А у нас Машу-то просватали – только ты молчи – тихонечко меж собой, мы уж никому и не говорим… Женишок-от из Ямышева, атаманов сынок, – работящий парень. На Николу Семенова покойного – царство ему небесное! – здорово походит – белоголовый такой!.. Белуха-то, Антон Степаныч, отелилась – я те как-нибудь теленочка покажу… Темно счас – не разглядишь ведь…

Тоненькими винтиками полз дымок из-под таганки…19 И такими же винтиками длилась речь и таяла незаметно. Плели белое кружево – и окрашивались радужными красками, как старые оконца, нити прошлого… Будто бы кто-то тряхнул старым мешочком, и посыпались оттуда старые, но старикам новые монеты… И бережно перебирали их, и на каждом пятнышке останавливались – скорее запоминались пятнышки. И пятнышки эти становились картиной – подойдет новый человек, скажет – смешно, а то и ничего не скажет, – потому что не поймет… Засиделся Антон.

Уж и «казачье солнышко»20 захохотало из-за Иртыша… Выбросило тысячи языков и слизало пыль… Пала роса.

– Прощенья просим, – Антон кряхтит и отрывается от кошмы, – отдыхать пора… Эхе-хе!.. Косточки-то старые ломит по вечерам, а бывало в старинку по сотне верст валял на вершине – ничего не было.

– Отзывается теперь молодечество, – бисерит словами бабушка Фекла. – Укатали Сивку… И здоров же ты, Антон, в лагерях был. Сколько уж тебе?

– Много, – тянет Антон. – Уж и не вспомнить теперь – поди, за восьмой десяток!.. Пойду-ка я, Феклушка.

– Да куда?

– На Калистратову рыбалку, – сердито отбрасывает Антон.

– Постой-ка, Антон Степаныч. Вот ведь ты как – в самую середину попал, сейчас я! – Темным волчком бежит по ограде бабушка Фекла. – Машка, да где тя лешак таскат? Айда вон с Антоном Степанычем – он на Калистратову заимку идет – на мельницу ей, по пути тебе. Возьми-ка ее с собой – боится. Девка – как осиновый лист, муха пролетит – боится…

…Хрусталем закидала улочка. Прозрачные лунные копья вонзаются в черные ямы…

– Чо ты, домой-то не идешь? – звенит Машка, дугастые черные брови удивленно вскидываются. – Пошто ночью на рыбалку идешь?

Роняет Антон слова, как светлые лунные петельки, – тихо и нежно. Обидели его – так он будет ласковым:

– Жись вроде как дорога, девушка. Ну, надоест человеку идти – вон он и свернет на тропиночку, цветочек сорвать, або ягодку съисть. Вот и я как бы, значит, что ягодок захотел, – и поплелся на рыбалку… По старине у нас там с Калистратом! А у вас новшества… да… все новое хочут – у стариков-то щепкой в горле новое застревает… А у молодых, ничо, проходит…

На углу гармошка повизгивает «матаню»21, и кто-то тонко и жалобно выводит:

Я иду, иду болотинкой,

Машу, машу рукой…

Чернобровый мой миленочек,

Возьми меня с собой!

– Парни хороводят. Да… а утром, чем свет, робить надо – эх, жись!..

В темноте у плетня поблескивают папироски. Слетают, будто с папиросок, какиие-то круглые, неразборчивые слова и тонут в сумерках. Прижимается ближе к Антону Маша, – озорники парни!

– Кто идет? – искусственно басят у плетня.

Антон узнал Поклевского.

– Деда Антон идет куда-то!..

– Антон! – обрадованно кричит Поклевский. – Ишь, старый козел, с кем это? А ну – стой!..

Вышли на дорогу.

– Не лезь, парнята, – ласково кидает Антон и хочет идти, но Поклевский закрючивает его за плечо, несет на Антона горячей волной махорки.

– Да ведь он с Машкой Феклиной, язви его в нос! Подцепил товарец, ишь, буфера-то распустила! – хватает Поклевский Машу за груди. – Ишь, сволочь – а, на старости лет! За поселок повел, собака старая…

– Ночевать к мамушке я пошла, а он провожать, – плачет Маша.

– Провожать!.. О-хо-хо!.. – ползет над старыми крышами.

– Не трогай, говорят, парень! Слышь – словно задергал жилы кто у Антона, и голос покрепчал. – Не лезь, дурачье!

– Еще закурдачил22, стерва! На-а!..

Поклевский как-то странно изогнулся и нырнул на Антона, и вдруг упал, зажимая лицо руками.

Он хныкал как ребенок:

– Уби-или!..

Закрыл будто кто-то горячей рукой глаза Антону – и мечет его из стороны в сторону… И кто-то стонет, а он мечется.

– Зашибу!.. – Молоды еще! А-а…

Васька Кучерявый отбежал к плетню, вырвал кол и подобрался сзади к Антону. Хрястнуло что-то.

«Как арбуз раскололи», – подумал Васька, оглянулся – все разбежались. Тогда и он шарахнулся по улице, крича:

– Кара-ул, Антона убили!..

* * *

Посредине дороги, как большая черная птица с белой головой, лежал дед Антон. Вблизи на оборванной поле бешмета валялся корявый кол…

– Убили… – плакало по сонным огородам.

Купоросный Федот*

Пришли с войны солдаты. Стали рассказывать про пушки, автомобили да аэропланы. Казалась война одной кровавой громовой ямой, где нет места душе.

Подошел к солдатам Федот (лицом он был синий – потому и купоросным1 прозвали) и с корчей какой-то просипел:

– Врите боле, стервы! У меня вон книжка есть – Миликтриса Кирьбитьевна2. Там тебе и ковер-самолет и скатерть-самобранка. Так-то, хвороба. У вас с голодухи мрут, а?.. В инакову пору-то3, басче было…

И повернулся в лес, пни угаивать4.

Дальше обычная причесть5: самогонку гнали, пили. Баб избивали. Все в порядок входило.

Приходящему из тайги Федоту поведывали про жизнь городскую, обычаи нездешние.

Один солдат, руку переломанную показывая, сказал:

– Не веришь, купоросина, в людское летание. Черт гундосый, за тебя страдали, отдувались. Я с ароплана упал, руки сломал.

– Поди, так хлещешь?

– Я! Эх, и язва ты-ы… Это ты себе врешь – душу свою обманываешь, сознаться неохота.

– А Бог есь? – прищурив один глаз, спросил Федот.

– Ты к чему гнешь очки-то? – не понял солдат. – Не виляй…

– Нет, ты мне выклади – есь али нету.

– Ишь, зажига6, – поддался солдат. – Ну, есь.

– А есь – так пошто он тебе крыльев не дал. Ты бы и полетел. Значит, нету надобы… И хлопнулся7.

– Дурак ты! – взъелся солдат. – Ты механику знашь?

Федот ответил:

– Не-е…

– По причине такой и дураком растешь. Механика учит, как человеку ближе к Богу быть и спасение свое в раю подготовить.

– Магия?

– Може и магия. Нет – не магия. Черта там нету. Этой механикой все и сотворено.

– Та-а… – протянул Федот, снимая с плеча берданку. – Летают?

– За милу душу.

– А как?

– Наподобие птицы. Хошь, картинку покажу?

Солдат достал из-под лавки, из засаленного вещевого мешка номер журнала с изображенным на нем аэропланом.

– Мотри, челдония8.

Федот повертел журнал в угловатых пальцах и пошел к двери.

– Куда ты, лешак, – спросил солдат, – картинку-то чо попер?

Федот склонил голову и со стражбой в голосе9 сказал:

– Отдай мне. Нада.

Солдат залотошил руками, свертывая сигарку.

– Ну, бери, я человек мирный.

Федот вышел за поскотину, остановился, тупо глядя на речку в полдневном блеске.

– Ой ты, хлуп!..10

Топнул оземь ногой Федот.

* * *

В согры11 ушел купоросный Федот. Не зная зачем, бродил среди влажной полутемноты, в хмельнике, смородиннике. Шуршала под ногой персть12, сучочки, ломаясь под ногой, хрупали.

А сердце ела и зло сосала мысль: «Почему мир такой есь, што сказка. И даж руки люди ломают». Со злостью сказал Федот:

– А чо – я хуже?

Постоял на одном месте, подумал и просипел:

– Не хуже, знамо. Дуракам Иванушкам Ковры-самолеты да Жар-птицы доставались… Я не дурак, брат.

Радостно, откуда-то изнутри, прозвенело:

– Ты, Федот, не дурак…

Осиял весь, шапку на затылок сдвинул и напрямик, ломая кусты, пошел из согры.

И заполнила его новая жизнь в каких-нибудь два часа. С утра – хмур, к паужину – весел. Чудеса бывают!

* * *

А скоро из тайги в деревню вести дошли о затее Купоросного Федота, неладной. Из жердей-де орясину13 нескладную строит, обтягивает палатками, даже материну исподнюю14 на хвост своей змеевидимой оказии изрезал.

Подумали-подумали мужики да по воскресенью пошли на Федотово творенье смотреть.

И точно.

Стоит на елани15 бестелое, костятое чудище – не то птица, не то ящер. Из жердей да свежекедровика сбитое.

Округ сам Федот с топором да двустволкой ходит, да парнишка его Сенька, да собака Турко. Лицо Федотово гневностью обметано – лешак понапер вас? – думает.

Мужики спрашивают:

– Ты чо, спятил?

– Не дуре вас, – пробурчал Федот.

– А чо рукомеслуешь-то?

– Ароплан, – говорит Федот.

Так все и покатились – у старосты со смеху гасник лопнул.

– Талагай!..16

– Батюшки! Ароплан…

И пошло по деревне:

– Ароплан, взаболя, купоросной ладит.

– Ароплан?

– Куды иму? За белкой по кедру гоняться.

– Ой, милота! Ой, улыба!..17

Целым обществом ходили, журмя журили, отговаривали:

– Возьми, парняга, в голову: делатся ароплан на заводах, людьми век тому обучающимися. Дудочки на костие идут тонюсенькие, пленочки чуть морощатые, а ты жердины в руку толщиной влепил.

А Федот лицо косит да сиплым своим голосом отвечает:

– Завидки берут? Али зверь мудренее человека – а без науки большие ухватки знат. Вы мне тюрюрю не городите18. Полечу и никаких.

Отстали.

Почесь19 три месяца мужик бился – изомлел весь и сгородил такую штуку, аж самого дивеса дрожью пробирали.

Отойдет от работы, головой покачает да от удивления и ахнет:

– О-о-о…

* * *

В ту пору учителя нового в деревню определили: духом смирного, незатейливого, молчальника. Мужикам он понравился: не брякуша20 и под нос с расспросами не лезет.

Узнал первым делом учитель об самомнящем дерзновении Федота. На другой день приезда и пришел к нему на стройку.

Обошел машину, пощупал жерди пальцами, носом воздух потянул и, тыча пальцем Федоту под сердце, отрывисто бросил сухие слова:

– Полететь думаешь?

– Полечу, – твердо сказал Федот.

Тут взглянул хитрым серым глазом в лицо Федоту учитель и растянул:

– Не полетишь.

– Пошто?

Учитель послушал, как шумит ветер в кедрах, отломил веточку пихты, помял ее в ладонях и швырнул прочь. Потом просто и душевно сказал Федоту:

– Сердцем не вышел. Хлипок. Не полетишь.

* * *

И будто что вынули из груди Федота. Размяк весь сразу, словно угорел. Постоял, потоптался на месте.

Обедать пошел и не мог есть. Ослонила21 со всех сторон тоска, обдержания. Опять на стройку ушел…

Голову загнетала мысль: – «хлипок, а? куричье сердце?» И точно спрятана где была эта мысль, а теперь выскочила, заполнила все существо и сразу вера в себя и бодрость пропали.

Душно было, будто сердце – раскаленная каменка и брызнули на нее водой…

И остекленивши, сказал Федот:

– Их, оглух…22

Скрипнул зубами, топор схватил и работу свою взлелеянную разрушил.

– На!.. Лопай.

А по вечеру напился самогонки, с гармошкой ходил по деревне, орал матерные песни. А позади шел сынишка, Сенька, дергал отца за пояс и пикал:

– Тя-тя… пойдем домой… тя-тя..

И ночью, когда все полегли спать, подошел Федот к школе и все окна выбил.

– Вылазь, сука!.. – сказал Федот с колом в руках у крыльца. – Вылазь!

Вышел учитель – в белой рубахе и белой фуражке и тихо, грустно сказал:

– Коли горит голова, – лучше не кричать… А коли болит душа.

И попросил прикурить.

Непонятно и пугающе звучали его слова, вместо выстрелов, как ожидал Федот, вместо матерщины. Едкий и незнакомо больной осадок на сердце впускали слова.

И не мог Федот придумать, как ему отсюда уйти без позора, без насмешки впредь.

– Стерва ты, – сказал Федот, поворачиваясь, – стервой и подохнешь…

…Учитель вошел в комнату и, сдвинув брови, хрустнул пальцами. Сквозь разбитые окна врывался теплый августовский ветер.

Анделушкино счастье*

I

Имя у него – Михаил, но Михаилом его никто не зовет.

Дали ему за набожность казаки кличку – Анделушка. Так и прилипло.

Лет ему девятнадцать, а походит он на парнишку1. Маленький, щуплень-кий, как пискарь. Лицо оспой пощипанное, точно из наждака. И взгляд шальной, нездоровый.

Ходит он, зиму и лето, в лохмотчатом грязном халатишке, походкой подпрыгивающей, передергивается, словно бы по крапиве. На работу по неразумию своему не способен. Да и говорит-то он плохо, неразборчиво, будто жует слова:

– Те-е-а!..

Хлеба, значит, просит.

Никто на него поэтому и внимания не обращает. А растет Анделушка мечтателем и боголюбцем.

Боголюбство, положим, у них в роду, Дерюгиных. Старики древлей веры придерживались2, двуперсто осенялись, так и дале уважение к древлему шло.

Вот и тетка Анделушкина, Фелисада Андреевна3, большая богомольница, Анделушке без перемеж божественное учение вдалбливает. Про чудеса скрипучим старчечьим голосом повествует, темные строгие лики святых с вымученными глазами лобызать с трепетом научает.

Поселок наш далеко от городов. На реке пристани нет. Да и пароходом редко сюда по Черному Иртышу подымаются. Потому – быстро течет Кара Иртыш, будто на свидание спешит, темно-синий красавец.

Народ здесь крепкий, как старая посуда, душой косматый, заскорузлый. На слово – скуп, на новшество – тоже. И живем мы, как медведи, окромя пищи ничего не ведая до того, полагаю, момента, пока по лбу чем-нибудь не огреют. Тогда, может статься, что и скажем.

Лето.

Зной днем – тяжкий. Солнце так усердно обливает жаром поселок, будто сжечь хочет. И кажется – попади искра, со свистом сгорят вековые дома, срубленные из матерых сутунков. В един миг сгорят, как смолистая лучина.

И ветру нет. Спрятался там далеко, за горой Киик Бас (Лебяжья голова), белый аракчин4 которой вдали виден. И хоть бы руку сюда протянул, пахнул бы свежим духом с полей, с реки, легко вздохнуть дал бы.

Выйдет Анделушка за поселок, на яр.

Смотрит на мир, притулившись где-нибудь к серому камню. И как только такие гнойные крошечные глазенки красоту эту видеть могут. А видят.

Внизу, под яром, сразу луг идет темно-зеленый, на нем, будто каменья, разбросаны цветы: красный исстюк, ярко-желтый дюнькач. А там бледно-серебряный подлесок тала идет. Еще дальше: синий дракон Кара-Иртыш чешуей блестит на солнце. А за ним – в светло-фиолетовом сиянии – горы. А среди их краса-красот Киик Бас-гора.

И среди неясных волн звуков забегает в уши Анделушки скрип в поселке киргизской арбы, похожей на треск ломающейся полыни. А то катится с яру камень. А то газырчах5 прямо, как по нитке, пролетит. Сильно протянет:

– Ви-и..

И в такие моменты глубоко-глубоко, нежно и сладостно поет душа Анделушкина. Жутко, не по себе становится – точно с колокольни под пасхальный звон вниз на землю глядит.

Встает он и подпрыгивающей своей походкой в иную сторону направляется.

Любит также Анделушка и беседы стариков вечерами.

Почасту заходят к Фелисаде Андреевне гости, женщина она всеми уважаемая, состоятельная.

Бывают: писарь поселковый Герасим Гоныч, щеголь на городской фасон. Сосед Никанор Кузьмич Ворошинин, богатей и человек грубый на язык. Атаман Усов, хмурый, носящий всегда папаху. И еще кое-кто.

Да каждый день бывает о. Викентий, поселковый священник, сосланный в наш приход за пьянство. Любитель драк, охоты, хороший домохозяин. Казакам он вошел в честь, прозвище дали ему – поп Викент Четверг.

После чая выходят в ограду. А там корчаги с горящим кизяком стоят – дымом гнус чтоб отгоняло.

С паузами, покуривая, беседу ведут.

Говорят все больше про домашность, разве когда сторож церковный Тальник придет, дмыхнет носом, про судьбу брякнет:

– Эх, мол, гвоздь тебе в нос, почему ты нас на путь не направишь. По писанию…

А тут же рядом матершину загнет. Не поймешь его.

Анделушка около беседующих меж бревен заползает. Глаза зажмуривает и, тихонько покачивая головой, слушает.

В темноте пахнет от бревен смолой, различными шумами плывут голоса, и приятно чувствовать себя невидимкой.

Впрочем, Анделушка и не вникает в смысл их речей. Изредка разве слово какое поймет. Он ждет, когда тетка начнет рассказывать о «писании».

Распускается в небе бледным цветком месяц. Ночь идет по земле. Земля потягивается и вздыхает сладким и сочным запахом.

И когда уже совсем темнеет и люди успокаиваются, – всего Анделушку охватывает оно, липкое и страшное. Виски его покрываются потом. Он раскрывает глаза и глубоко дышит, как губка воду, жадно впитывает дивную речь Фелисады Андреевны.

– Есть у нас, – однотонно, точно молитву, начинает она, – небылиса в роду така. Жил-был премудрый человек, по имени Пафнутий. Жил он в наших краях ровно восемьдесят шесть лет. Молитвами, коленобиениями душу спасал. А узнал Бог Господь про то его спасение, говорит как тут архангелам: «Да идитке те вы во страну ту, ко премудрому старсу Пафнутию. Волю ему мою передайте, мол, угодно мне спасение твое, Пафнутий, да каку-таку награду-подарок возжелаешь, раб мой?» Да вот и полетели архангелы пречистые. Да через реки быстрые. Да через море синее, да через поле чистое к тому ли старсу Пафнутию. И говорят тут архангелы: «Уж ты ой еси, Пафнутий премудрый. Узнал Создатель про спасение твое и сказать тебе повелел: „Да идитке те вы во страну ту, ко премудрому старсу Пафнутию. Волю ему мою передайте: мол, угодно мне спасение твое, Пафнутий, каку-таку награду-подарок возжелаешь, раб мой?“». А и говорил тут старец Пафнутий архангелам тем: «Восемьдесят шесть лет спасался я, коленобиениями плоть свою умервщлял. Милостив Бог Господь грехи мои простил, да не все они замолены, не все они забвенны. Прошу я у Господа милости – грехи свои в книгу записать, в „Миниар-Писании“. Скоро умру, знаю, недостоин предстать пред очи Создательские – чистые. Пусть люди за грехи мои молятся, грехи тяжкие-окаянные». И дал Господь Пафнутию-старцу книгу писать. А и черные грехи свои писал – в «Мини-ар-Писание» – кровью красной словеса окрашивались, молитвы чудные получились. А и красные-кровавые грехи свои писал – милостью божеской в синие-синие словеса молитв грехи окрашивались. Сорок дней и сорок ночей писал премудрый Пафнутий-старец причудну книгу толщиной восемь досок вершковых, книгу ту «Миниар-Писание». И така в ней правда вмешшатся и…и…6

Вбирает в себя воздух. Слушатели молчат.

– И того ради вникает кто в ее, матушку, весь мир к добру переделать сил возымет… А и ешшо значит…

И всегда на этом месте поп Викентий, человек непомерной толщины, пыхтя и отдуваясь, обзывает своих собеседников «двоеданами»7 за глупые россказни.

Фелицата Андреевна резко возражает.

Поп сердится и стучит кулаком об сутужок.

Анделушка вылазит из-под бревен и бредет за ограду.

II

Анделушка иногда спрашивает у тетки, где находится «Писание». Тетка не понимает неразборчивого лепета, легонько шлепает сухой рукой по голове его. Медленно, точно прислушиваясь к чему-то подсказываемому, бранчливо говорит:

– Не пойму я тебя. Блажной ты, вот что.

Анделушка щупает свои жесткие волосы и думает: «Почему обманывает его тетка».

Потом, вечером, Анделушка берет кусок хлеба, съедает его. Ложится в уютно пахнущее сено на телеге и глядит вверх.

Короткая летняя ночь быстро течет, как вода в Иртыше. Сначала на востоке белая полоска свету далекого всплывает, точно темно-синюю сталь неба серебрят. Затем огненная голова Киик Бас-горы легкой краской пойдет, словно бы стыдится, что первый солнечный луч на себя приняла. А тут:

– Гы-ы-ох!..

Гул в горах прокатится неведомо отчего. Должно быть, шайтан с ночью прощается.

И неоднократно ли повторяющееся теткино предание, другое ли что – только почти каждую ночь думает Анделушка о «Миниар-Писании» с золотисто-лазурными словами, доброй книге.

Знакомо, ласково около се дня холодеет. Туманные круги идут перед глазами, а небо ширится, колеблется, лентами огненными волшебными извивается.

Вскакивает Анделушка на колени. Молится. Стучит головой об дерево. Плачет.

От телеги пахнет дегтем. В доме тишина. Выпуклые тени по двору ложатся – от пригонов, забора, как черные куски какой материи…

III

Как листья на дереве, дни выступают за днями. Сухое, спокойное ткут одеяние лету.

Жаркие струи подлетают, обнимают голову, иссушают. Как олово, тяжела кровь в жилах.

На Петра и Павла8 рано ударил поп Викентий к вечерне – которые казачки огороды полить не успели. Хотел отслужить скорей да засветло на бахчи съездить.

Одеваясь, тетка Фелисада Андреевна серьезным голосом говорит Анделушке:

– Великий праздник завтра будет, Анделушка.

– А? – переспрашивает тот для уяснения. Тетка недовольно морщится:

– Два. Чем слушаешь-то. Женить пора, а ты чурбан чурбаном. Богу молиться честь честью не умеешь.

Анделушка взглянул на ее изжелта-черное крапчатое платье и побежал надевать сапоги.

Не спеша, степенно сбираются казаки в церковь.

Церковь – древняя. Медно-красная ее окраска облупилась. Всех прихожан она не вмещает, и они разливаются из дверей разноцветным потоком в ограде. На клиросе гнусавит писарь Герасим Гоныч, открывая черные порченые зубы. О. Викентий в бледно-зеленой ризе взмахивает волосами и солидно потрясает кадилом.

Молодяжник, увидя Анделушку, начинает дразниться:

– Када на небо полетишь?

– Сколько верст до святова осталось?

Анделушка поднимает плечи и наклоняет голову. Так и в церковь входит. Поспешно крестится, кладет земные поклоны Анделушка. Торопливо прикасается горячими пальцами к теплому крашеному полу церкви. Ловит неразборчивые слова попа и гнусение писаря. Шепотом вторит словам молитвы.

Казаки давно привыкли к Анделушке. Равнодушны на отбиваемые усердно Анделушкой поклоны. Равнодушно смотрят на восторженное, подергивающееся в судорогах его лицо. Равнодушно стоят, крестятся, оправляют чапаны9, думают о своих делах.

От духоты, ладана и копоти свечей – больно застучало в Анделушкиной голове.

Вышел он в ограду.

Тальник, сторож церковный, в зеленом праздничном купе, заложив за губу носового, изумленно улыбаясь, говорит:

– Поп мне и брякни: береги, мол, церкву, особенно смотри, великое тут дело имеется… Во!..

– Како тако дело?

Тальник передвигает за губой табак, пристально взглядывает на спрашивающего и с видимым удовольствием продолжает:

– Тако, мол, что в церкви этой самой псалтири царя Алексея10 хранятся…. Во!.. Понимаешь, как загнул, разъязви его… По-моему, «Миниар-Писание» это! Ей-Богу! Ты только на книгу взгляни…

Никанор Кузьмич глядит на свои сапоги и высказывает недоверие:

– И все льет!

Тальник с тихой обидой в голосе отзывается:

– Не лью, по правде разговор идет. Вся истина там, грят. За котору стары люди страдали. Жглись11.

– Потому и жглись, что неучи, – по обыкновению своему тихонько вставляет вышедший из церкви писарь.

Анделушка отходит.

Слова о древнем псалтире шипами вонзаются ему в мозг.

Знает он у тетки книгу, тоже древнюю, которую она бережет, как свои волосы. А эта еще должно дороже.

Анделушка протискивается вперед и обшаривает глазами алтарь, клиросы.

Вечерня подходит к концу.

И вдруг чтец Андрей, молодой рыжеволосый казак, похожий на распустившийся подсолнечник, доставая из-под столика октоих12, уронил с полочки толстую, зеленую, в кожаном переплете с белыми крупными застежками книгу. Падением своим книга растворяет дверцы шкафика и катится на пол.

Анделушка подкрадывается сзади, закусив губы, смотрит через плечо Андреево. Книга раскрыта.

Красные и синие букашки строго взглядывают Анделушке в лицо со страниц ее.

Казак, чувствуя на шее горячее дыхание, оборачивается, видит изнеможенные Анделушкины глаза, вздрагивает и одергивает книгу.

«Она» – жарким сгустком ударяет в сознание Анделушки. И даже не это слово, и не слово совсем, а что-то дорогое, близкое, всеобъемлющее указало, пустило по всему его телу горячей струей: «это…здесь…она…»

Анделушка уходил из церкви подпрыгивая, размахивая руками, улыбаясь – с видом человека, нашедшего драгоценность.

IV

Совсем затосковал Анделушка.

Мысль о зеленой книге в кожаном переплете вошла в его голову, плотно поместилась там и уверенно и сильно давит стенки черепа.

Бродит, ищет он, не зная чего, и всегда в конце концов подходит к церкви.

Собаки со впалыми боками, поджав хвосты, виновато отбегают от помойки за сторожкой.

Сторож Тальник знает его. Анделушка до «этого», бывало, один приходил молиться. Кряхтя надергивает старый на босые ноги рваные старые пимы и снимает с дверей церкви винтовой замок, похожий на сплюснутое «о».

Поп Викентий хотя и находил – «для молитвы есть другое время», но особенно молениям Анделушкиным не препятствовал.

Теперь Анделушка совсем зачастил.

В церкви прохладно.

Анделушка подходит к царским вратам, падает на колени, бледнеет-(если можно назвать бледностью синеватый налет, покрывающий его лицо) и, не владея собой, выкрикивает как-то кусками:

– Вс! – по! – ди!

И говорит слова незнакомые, – и ему и миру, – чужие, но радостные, успокаивающие.

А однажды он осмеливается.

Торопливо, с холодком в крови, входит на клирос к столику-шкафику. Дергает дверцы. Они с шумным вздохом открываются. Слабо видны лики икон на иконостасе. В церкви мирно и славно, как на берегу Иртыша. Пахнет краской от недавно окрашенного правого клироса.

Судорожно, трясущимися руками достает Анделушка «Писание». Неумело расстегивает скользкие, холодные застежки. Замирает. Как и первый раз строго взглядывают на него красные и синие букашки, будто говоря:

– Что тебе надобно?

Анделушка испуганно захлопывает книгу…

Но только на минуту. Снова достает тяжелую, закапанную воском книгу, развертывает и долго, тяжело дыша, смотрит. В груди его что-то тает, приятное и нежное…

Тальник, прищурив один глаз, а другим, иссиня-серым, глядя Анделушке в рот, кашляя и сморкаясь в желтый с коричневыми каемками платок, нерешительно бубнит:

– Батюшка тебе велел сказать, что, мол, больше ты сюда не ходи. Потому за тобой собаки бегают, вчера одна чуть в церковь не забежала, на паперти была. Сам батюшка видел. Приманил.

Анделушка не испугался, а как-то весь осел, точно тесто на холоду. Он и раньше предчувствовал, а располагал, что может быть – и не прогонят.

Реденькие серые брови вползают кверху, глаза начинают часто мигать, а из круглого, как у стерляди, рта – течет слюна.

Видя испуг парня, Тальник сжаливается:

– Ну ладно уж. Седни да завтра сходи, пушшу, а там и будет.

Вечером Анделушка сидит на берегу, царапает свой халатишко камнем и плачет.

На другой день в последний раз приходит он в церковь. Раскрыл, как прежде, книгу.

Опять жалко стало. Пал на колени, бился головой об пол, плакал:

– Во! – по! – ди!.. Во! – по! – ди!..

Порывисто, как волк, наскочила мысль… Мутная, палящая кровь ополоснула тело…

Знойным потоком прокатилась по лицу, рукам и туловищу… А потом забило холодной дрожью…

Не ощущая ничего затвердевшими внезапно руками, грубо вырывает Анделушка из книги плотный, жирно хрустящий лист.

Сует лист за пазуху и опрометью бежит к дверям.

С грохотом падает книга на пол, за ней валится столик.

Бледный, с розоватой пеной на углах губ, выскакивает Анделушка из церкви и бросается к огородам. Издали бегущий Анделушка похож на раненную в крылья птицу – руки у него длинные, при беге отстают от туловища и словно тащатся по земле.

Тальник сидит на крылечке и починяет рубаху.

При виде выскочившего из церкви Анделушки – Тальник удивился. Внимательно посмотрел вслед Анделушке и решил зайти в церковь:

– Блажной, парненко, диви што смирной. Кабы не запрокудел…13

Из церкви Тальник выбегает с криком:

– Грабеж!

Поступок Анделушки поднял весь поселок. Удивляются:

– Какой парень смирной был…

– Черт попутал…

– Ой не говори, девка-матушка… Како не попутал…

От дома к дому бегут вздорные слова.

– Церковь Анделушка ограбил.

За Анделушкой сбирается погоня.

Поп Викентий – человек решительный. Когда к нему вбежал испуганный Тальник – Викентий схватил со стены берданку сына, всунул в нее патрон и в сопровождении писаря, атамана и понятых – заторопился в церковь.

Анделушкино преступление сразу раскрылось.

Бросаются его разыскивать.

Фелисада Андреевна, узнав о событии, поджала губы и резким своим голосом заявляет:

– То и от его ожидай. Ладно во дворех что не натворил.

А сам вор сидит за Феклиным огородом на поваленном бурей тополе.

Впереди его луга, по лугу бродит белобокий теленок.

В руках своих Анделушка держит вырванный из книги листок. Лицо его восторженно-довольное и когда подкравшийся поп Викентий выходит из-за плетня и орет:

– Стой, хулиган! Грабитель!.. Святую книгу пакостить!.. Анделушка в эту минуту походит на зайца, бегущего по полю, которому внезапно сильно засвищут. Заяц приседает, таращит уши и глаза…

– Стой, говорю!.. Пакостник!..

Плотно прижав одной рукой к груди листок, бросается Анделушка лугом.

С легким свистом выскакивает из горла дыхание. За виски хватает точно раскаленными щипцами. А ноги холодные-холодные…

Анделушка не знает куда, зачем, почему. На него кричат, у него хотят отнять его счастье – он бежит… Торопится…

– Эй!.. Держи!.. – Ста!..

– Фю…фю…

– Сволочь!.. – ошалело мечутся крики.

Писарь запыхался, устал. Он вырывает ружье у попа Викентия, прицеливается, нажимает собачку. Анделушка падает.

Когда к нему подходят, он, посиневший, лежит без памяти. Листок плотно зажат у него в руке. Заряд попал Анделушке в ноги. Поп Викентий тянет лист из руки. Рука разжимается.

– «Аще ли, же образа…» – читает поп, взглядывая на Анделушку. – И ечо тако ему церковь грабить? А?.. «Аще ли же образа14, како бывает, ищеши, довольно ти есть услышати, яко Духом святым; имже образом и от Богородицы Духом Святым себе самому и в себе самом плоть Господь состави..» Да… штука… Красиво как переписано, лучше чем печатна… Как раньше болели об Боге-то… А теперь, ишь…

Анделушка не умер.

Только стал хромать. Лицо у него повело в одну сторону. Да последний рассудок потерял.

Фелисада Андреевна вздыхает:

– Божий человек…

А накормить часто забывает.

Сидит он теперь на полу, на кухне, грязный, обросший волосами и раскачиваясь, тянет:

– Э-Э-Э…Э-Э-Э.

Что он хочет сказать, никто не знает.

Клуа-Лао*

Справа и слева хоронили Тэю-реку от дурного глаза сосны. Солнце, дабы не скучала она, ласково грело ее. В горах злые и добрые духи непонятные песни шумели.

Тэя упруго и мощно волочила по каменной шкуре земли свое тело. Чешуей огненно-синей играла. Дышала теплым да влажным духом. Плот плыл осьмой день. Кормовщик Федька Оглябя ругался:

– И чо, распроязви1 ее, за река така: бурлит, юлит, быдто баба потаскуха. А дела нету.

– Какова дела? – спрашивали ребята.

– Ни конца, ни краю, чисто присподня. Яй Богу! Бу да бу!

– Оно верна, миста чудные.

– Чудней быть ли можно? Одна немакана2 нечисть из человеков водится.

Китаец Ван-Ли, качая желтой, точно спелая дыня, (головой) говорил, обнажая черные цинговые зубы:

– Нечиста нету… Псе чиста еси: макана, немакана…

– Мяли, паря, твово не убудя, – твердо говорил Оглябя.

А Семен Беспалых3, поглаживая рыжую и круглую, точно подсолнечник, бороду, опускался рядом с Ван-Ли, сочувственно спрашивая:

– Болит?

– Нисиво. Балила мала-мала еси. Нисиво.

Ван-Ли закрывал веками глаза.

– Скоро в город придем, Ванлин?

– Сыкыола, сапсем сыкыола.

– Та-ак…

Ван-Ли поправил на опухших ногах хлам, заменявший одеяло.

– Сывыора ехала можна – бога Клуа-Лао мешала. Брюхо большой бога, селдитай.

На лице Ван-Ли отразилась такая внутренняя душевная боль, что Беспалых сделалось не по себе. Он торопливо сказал:

– Будет тебе.

– А-а купса не селдитай, Оглябя не селдитай, – Клуа-Лао шибко селди-тай. Плюет…

– Не ной ты!

– А-а! Матлила: ползи! А! Брюха большой, глаза – длоба! Матлила, Семена, матлила.

Беспалых подал бутылку.

– Пей лучше. Бога-то свово забудь.

В черных зрачках китайца, устремленных на горы, копошился страх. Семен отвернулся.

– Пей, чубук.

* * *

Вечерело.

Канат, державший у берега плот, туго натянулся и глухо гудел. Тэя клокотала, омывая толстые, телесного цвета, сутунки плота. Кедром пахло.

– Робя, – орал Оглябя, – сатки чьи-та! Хазяина нету, бяри значит.

– Жарь!

– Айда в сатки!

Шумная ватага плотовщиков побежала к садкам. Оглябя, лохматый и кряжистый, скинув шаровары, полез в садки. Видно было, как вырывались из его рук тяжелые серые осетры.

– Не хочут, халипы!

– Сволочная рыбеха!..

Парни возбужденные, с матерками лезли в воду. За жабры, барахтаясь, вытаскивали на берег и ударом сука по голове усыпляли рыбу.

Ван-Ли с бесстрастным лицом, не мигая, смотрел на темные струи Тэи.

– Клуа-Лао – селдитай бога. Вота, смотлила река – глаза его видна, хит-лай глаза. Ты, говолила, Ван-Ли, сколо мало-мало умли надо.

Беспалых с недовольством сказал:

– Буде, паря. Каки у те мысли-та, нельзя. Все умрем в свое, значит, время…

Ван-Ли прервал его:

– А?.. Вся умли. Ты думай – нато умли. Сичас думай, ланыпа не думай… Шибка думай. Клуа-Лао блюха большая, много года жила, вся человека знат. Пошто он мне говолила: Ван-Ли, умли! Паштыо?

– Планада, значит. Богу, конечно, видней.

– Нета. Зачем пришла на ево миста? Тэю – места бога Клуа-Лао. Она, бога, шибко селдитай стала… меня хватила за ноги. Стой, говолила, пошто на мое места пришла.

– Брось ты!

– Ушла, говолила, пошто? Дома халашо. Клуа-Лао пошла, лека Тэю пошла – плоха…

Беспалых понял страх китайца.

– Место худое, значит?

– Це-е…

– Вон оно чо. А я думал, ты так маишься. По родине, значит…

Китаец вытянул голову к реке. Жилы на его тонкой шее наполнились кровью.

– Матлила!..

Солнце закатилось. По небу ветер гнал громадные черные тучи, щелкал бич его по тайге, свистел в горах.

Чугунного цвета волны дробились о сутунки плота. На их гребнях играли отблески разложенного на носу плота костра, точно красные злые глаза.

Плотовщики разговаривали вполголоса, серьезно, должно быть, вспоминали родину.

Ван-Ли спал. Вытянув вдоль тела длинные сухие руки, он дышал неровно, часто вздрагивая.

Беспалых, согнувшись, опустив волосатую голову, стоял неподвижно, тупо глядя на воду. Видно было по его фигуре, по склоненной голове – какие-то мутные зовы слышала его душа…

* * *

С утра день был дождливый. Теплыми потоками обливало тайгу, реку, горы.

Оглябя ругался:

– Холерская жись! Кады конец-то будет? Одно да одно – прямо мутит.

– Табаку вот нету, вымок.

Оглябя, сплевывая, косился на говорившего.

– А ты не зуди. По харе дам.

– Сдачи не хошь?

– Петька, молчи ради Бога! Не трошь.

Ван-Ли умирал. Живот у него вздуло, одна половина лица покрылась опухолью – глаз почти закрылся, а другой – неестественно расширенный, наполнял страх.

Когда Семен, наклонившись, спросил:

– Пить хошь? – губы китайца, зашевелившись, поползли, как два серых червяка, и Беспалых разобрал:

– Клуа-Ло… селдитай…

Семена точно щипнуло за сердце, он испуганно взглянул на реку. Расширенный глаз китайца будто смеялся.

– Боишься?

Беспалых с тоской оглянулся.

Как и десять дней назад, плот, постукивая бревнами, плыл по той же сине-серой реке. Те же горы, тайга с бурными кедровниками. Опять на берегах ни души, опять в горах со злостью выл ветер.

Вздувалась от ветра река – огромный живот сердитого духа Клуа-Лао, а тут, на сутунках, умирал человек: распухшие черные ноги торчали из-под тряпок, похожие на куски гнилого в воде дерева.

* * *

Ван-Ли умер.

Плот причалили, чаю напились, потом Оглябя сказал:

– Надо парня-то похоронить, сколько ведь с ним вместе робили.

– Чо и говорю. Он, хоть и немаканай, однака коли похоронить и по-нашему, доволен будет. Потому, артельный парняга был.

Так решили: хоронить по-нашему.

Хлюст с Алешкой Чесноком взяли лопаты. Спросили у артели:

– Под кедрой могилу выроем?

– Канешна, под кедром, басчей4.

– На кедре значит можно крест вытесать.

– Крест нельзя…

– Ну, чо-нибудь друго…

Могилу выкопали. На дно ее кинули пихтовых веток. На ветки положили тело китайца.

Оглябя снял картуз.

– Вечную память сначала споем три раза, ребята. Спели.

Потом Хлюст прочитал, перевирая, «Отче наш» и «Верую»5.

– «Со святыми-и… у-у-упокой»6…– затянул, крестясь, Оглябя.

«Со святыми-и… упо-окой…

Хри-исте-е… Бо-же-е…»

Семен кинул охапку пихтовых веток на тело Ван-Ли.

«Идеже не-ет ни-и печа-але-ей…

Ни во-оздыха-аний…»

В могилу посыпалась земля.

– Крест, значит, не ставить? – спросил Оглябя. – Надо каку-нибудь память се-таки доспеть. Сеныпа, ты не знаешь, чо у них на могилки-то ставят?

Беспалых ответил:

– Не спрашивал.

– Зря.

– Про бога он тут поминал, Клуа-Лао, который, значит, речной будет, сердитой. С большим брюхом, грит.

– Вон на кедре валяй. Кора гладкая.

Поглядели, как Беспалых вырезал на коре некое подобие брюхатого человека. Перекрестились на восток.

– Царство небесное.

Плот отчалил.

* * *

Через три дня приплыли в Угребу – крохотный городишко, затерявшийся среди лесов.

Плот продали на лесной склад.

– В пивнушку? – улыбаясь, спросил Оглябя.

Все тоже заулыбались, а Хлюст хлопнул по плечу Оглябу.

– Тебе дорога знакома.

С непривычки скоро опьянели.

Во все горло песни пели, обнимались, матерились.

Беспалых, с бутылкой в руках, взлохмаченный, бродил пьяным взглядом по лицам собутыльников.

– Паря! Говорит мне это самый Ванлинька: мотри, мол, бог из воды ползет. Мотрю я, и верна!..

– Трезвой?

– Я та? Я завсегда трезвой! Мотрю, и верна: ползет за нашим плотом бог – зеленый, глаза красные, а пузо, как у змеи, серое и блестит. И думаю я: каюк тебе, Сенька!

– Струсил?

– Да-а… Сожрет тебя этот самый бог и накаких. Как китайца сожрал. Господи, говорю, помилуй! Да-а… А бог-то плывет и глазом красным, холера, в душу лезет.

– Ну?

Беспалых ударил по столу бутылкой. Бутылка разбилась, пиво потекло.

– А я, я…

Беспалых, склонившись на стол прямо локтями в пиво, заплакал.

– Я…я…

И заснул немного погодя.

Духмяные степи*

Инженер Янусов, долго живший за границей, ехал домой в родную станицу. Из себя он был полный, с холодным бритым лицом иностранца. Разве выдающиеся скулы да птичья пленка у век – бигич – указывали на нечто общее с этой степью.

– Бай! – сказал, повертывая к инженеру лунообразное желтое лицо, ямщик Алибей.

– Что? – недовольно спросил тот.

– Одна берта барамыс, онусон остановка делать можня1. Мазарка2 видишь?

– Ну и что же?

– Там дувана3 Огюн живет. Трава хороший, вода хороший и спать комара нету.

Инженеру не хотелось разговаривать, и он сказал:

– Хорошо. Ночевка так ночевка.

Обрадованно запрявший вожжами Алибей закричал: – Эй-й! Ка-не-ке-е!..

Лошади бодро ударили жилистыми ногами. Трашпанка покатилась быстрее.

Инженер, прищуря синие, начавшие слезиться глаза, опять глядел на серые телеграфные столбы, крепко убитый тракт, на горько пахнущую полынь за трактом.

Зачем-то вспомнилось, что часто бродил он по этому тракту мальчишкой, что здесь его родина и что позади, там, почти прошла его интересная красочная жизнь, а здесь ничто не изменилось. И было немножко обидно и странно равнодушно думалось, что едет по родным местам.

Инженер снял крупной красной рукой с седеющей бороды пыль.

– Неужели Огюска жив? – подумал безразлично он, и опять вошла мысль о предках-киргизах, покорных судьбе и первобытно-наивных.

Он сказал вслух:

– Зачем еду? Взыскующий Града4 или ипохондрия?

И как все много думающие о себе, о своих чувствах, – он имел привычку кусать губы и растирать пальцы.

Так и тут: он, покусывая губы и слегка хрустнув пальцами, сказал ямщику:

– Гони, скорей!

Алибей ударил кнутом правую пристяжную, лошадь мотнула головой и лягнулась.

– Не пьешь! – рассмеялся Алибей.

«Так и я, судьбу хочу лягнуть», – подумал Янусов, пытаясь изобразить на лице скептическую улыбку.

* * *

Алибей наломал у Иртыша сухого тальника5 и скипятил чайник. Чайник был емкий, почти ведерный. Алибей пил усердно, после каждой чашки громко крякал и одобрительно говорил:

– Чаксы6.

И глядя на лежавшего под трашпанкой инженера, киргиз мысленно спрашивал: «Пошто мало чаю пьет? Кажись, бай богатый, а чаю мало пьет». Инженер закурил трубку и, дабы немного развеяться, спросил:

– Жив Огюс?

– Жив, иму чо. Всегда жив – ядренай старик – он сюда хотел прийти.

– Ты его видел?

– Тэк! Колодец-то у самой его зимовки. Разве бай не знает?

И опять с неохотой вспомнил инженер свои частые побеги мальчишкой сюда на рыбалку. Почему-то захотелось испить айрана7.

– Айран есть у него?

– Айран копь8, сейчас принесу.

Алибей с шумом втянул с блюдечка чай, положил в карман кусочек сахару и, поправляя аракчин, побежал к зимовкам.

– И…о…о… – заржали на лугу лошади.

Инженер взглянул вниз, под яр. Трава, спаленная солнцем, отливала золотом с красными жилками. В светло-зеленых тальниках спрятался Иртыш, сверкало местами сквозь листву тала его тело.

«Водой хорошо пахнет», – подумал инженер и глубоко вобрал воздух.

Здесь, на яру, горячо дышал песок; огромен был синеватый, точно выцветший полог неба. Вспоминался Туркестан и Африка.

«Выкупаться бы», – прошло в голове, и тотчас же втеснилась длинная и вялая мысль об технической ошибке, допущенной приятелем-инженером. Янусов достал записную книжку.

– Аман9, бай! – раздался сзади его голос, похожий на слабое дребезжание упавшей жестянки.

– Щикур10, – ответил он сразу вынырнувшим из памяти словом.

Не подымая взгляда, Янусов сказал: «Садись, чай пей».

Дувана поджал под себя ноги в рваных ичиках11, провел ладонью по лицу и, указывая пальцем на книжку, спросил:

– Пишешь?

Говорить приходилось по-киргизски. Янусов много забыл, нужно было восстанавливать в памяти, думать. Мысли разбегались, как суслики от лая собаки. Он отложил книжку, решив записать позднее.

Огюс переспросил:

– Что чертишь?

Янусов вгляделся в его лицо, тусклые, с красными веками глаза; маленькую, вздрагивающую, словно голодный волк, фигуру и по-русски сказал:

– А для чего ты сто лет прожил?

– Ни-дей-сыз12, – не понял его старик. Инженер сказал по-киргизски:

– Пишу.

– Вижу, много бумаги истратил. А знаешь, вся бумага на земле одного слова Аллаха не стоит. А?

– Нет, – сказал инженер, пристально глядя в глаза Огюсу.

– Не знаешь? Разве ты беркут или мышь, которая думает только о пище? Не знаешь цены слова Алахова? Цену тоски степной знаешь?

– Нет, – опять ответил инженер.

– Прошел ты, я знаю, большие каменные города и, как путник, видящий марево, не освежит гортани, так ты не напился там жизни. И в степь возвратился. Один путь сынам ее, и нет им троп к городам, как нет места комару на коже быка.

– Комар все же садится.

– Сядет, да с голоду подохнет. Вот зачем ты сюда приехал?

– Старые места еду повидать, родных… Дувана взглянул недоверчиво.

– Хе! Собаке не откусить своего хвоста, это каждый баланка13 знает, а ты хочешь голову свою обмануть. Ты сердце свое пощупай да и скажи потом…

«Нет границы между умом и сумасшествием», – подумал инженер, набивая трубку.

Дувана помолчал, ковыряя палочкой песок, затем, указывая грязной рукой на могильный памятник, спросил:

– Видишь? – Ну?

– Знаешь, кто там схоронен?

– Не знаю, – ответил инженер.

– Не знаешь? Если правда, не знаешь, – лучше бы на свет тебе не родиться.

– Кто же схоронен?

Голос у дуваны понизился, он запахнул бешмет и веско сказал:

– Предок твой – хан Кий-Оглы.

Инженер затянулся из трубки.

– Ого! Я и не слыхал о предках-ханах.

Огюс сказал срывающимся от негодования голосом:

– Ты-ы! Разве ты знаешь себя, свою душу, в которой частица души Кий-Оглы? Разве в тебе не та же кровь, что и во мне? Заплакала в тебе кровь Кий-Оглы, последнего хана из рода Ангеня, вот ты и пришел в степь, принес ей новое слово, которого не знают даже самые старые шаманы Абаканских гор, чтобы не было джута14, чтобы не было засухи, чтобы не умирали киргизы, как саранча, от сырости. Ушел ты из городов потому, что не могут они съесть человека, у которого кровь Кий-Оглы…

«Убеди такого, земля-де есть шар», – подумал инженер и смолчал.

– Иди сегодня, когда взойдет луна, на могилу Кий-Оглы, пробудь там и скажи тогда, соврал ли тебе дувана Огюс.

– Чарайды15, – согласился инженер и по-русски добавил: – Со скуки отчего не так.

* * *

Подыматься было трудно, тяжело дышалось и резало в глазах. Руки скользили по холодным камням стены, нащупывая путь – перил не было. Вверху, через отверстие, виднелись яркие августовские звезды.

– Уф! – шумно вздохнул инженер, поднявшись на площадку и высовывая голову в широкое, прорубленное в стене отверстие.

– Что значит старость – три сажени трудно взойти, а?

На западе дрожала тонкая, влажная, алая ленточка света. Темно-серым мутным пятном, необъятно широким лежали высохшие травы, неуловимо пахло вечерними песками.

– Pp… ыги… – фыркали спутанные на лугу лошади. У трашпанки на яру желтелся огонек.

«По-первобытному – просто», – подумал с легкой грустью инженер, и ему захотелось выпить кумыса и поесть конины.

– Пути мои смутны, как сон…16 – вспомнил он слова какого-то персидского поэта.

В груди поднималось сложное чувство: смесь тоски и неопределенного желания, похожего на жажду.

И он сказал с недоумением вслух:

– Или дувана мне голову морочит?

Оранжевая ленточка на западе исчезла. Гуще сгустилась мгла.

Пахнуло травами – по-ночному странны и неожиданно терпки были их запахи.

И сильнее и значительнее наполнялся ощущениями каждый миг, каждая минута.

И с вздрагиванием инженер ощутил шорохи внизу, у входа в памятник.

– Крысы, – проскользнула мысль.

А манило громко что-нибудь крикнуть, дабы разбить растущее, неясное еще, но опасливое и по-детски неожиданное чувство.

– Тшы-ы… – зашумело легонько внизу.

Он сунул руку в карман, за спичками. Спичек не было. Инженер вслух выбранился:

– Черт тебя дери!..

Но то, предтеча, понял инженер, сильной, влекущей к жертвам мысли, – не уходило.

Стала вспоминаться здешняя жизнь, уклада старого, добродушного…

Мелькнули баушкины глаза – бледно старческие, с узким, как у кошки, зрачком и голос тихий, далекий:

«А пашни, батюшка, там без счету – духмяныя да тучныя, а в ночныя часы ходят без счету стени17 пучеглазыя да клыкастыя.

А продаст твою душу степь шайтану за стог сена… А, Петрунька?…»

Инженер вздохнул и сказал:

– Стени пучеглазыя да клакастыя!..

Хотел собрать разбегающиеся мысли в крепкий колющийся комок, чтобы направить туда, куда хотел, и не мог.

На лбу и висках выступила обильная испарина. Концы пальцев ломило.

Инженер рассмеялся коротким, сиплым смехом и с недоумением ощутил после прилив в груди тоскливой струи.

Отовсюду – из степи, из камней памятника, из плещущего за лугом Иртыша – протягивались за чем-то спрятанным и забытым в его душу, ее, духмяной степи, мягкие и нежные пальцы.

И в мозгу уже страшным сгустком рождалась ужасная своей простотой мысль…

…Лицо же словно закрывали запашистым и милым платом. Будто в теплую приятную воду, как в младенчестве, опускали…

И подскочило опасение – голенькое, щупленькое, противненькое:

– Тебя взять хотят!

Инженер укусил губы и, с трудом выпуская буквы, сказал внесознательно:

– Угол падения равен…

И грузной рукой утер вспотевшие веки.

Знакомые слова растопили туманные образы степи духмяной. Становилось по-прежнему скучно, а мир пустел…

– Шалишь, – сказал Янусов. А чем и кто – не добавил.

* * *

Ночью не спалось. Тупо болели виски, и ныло под ложечкой. Инженер далеко до рассвета разбудил Алибея и приказал:

– Запрягай.

Алибей, сплюнув, поглядел на (нрзб.) и опять, накрываясь купой18, ответил:

– Рана. Лошадь не наелся.

Янусов возвысил голос:

– Запрягай, скотина!

Алибей засуетился, бормоча:

– Чарайды, пошто матиришса? Сичас.

Когда лошади были запряжены и Алибей повел их на тракт, инженер указал рукой. – Туда…

– Назад? Нига19? – спросил Алибей.

– Вези назад, не понимаешь, дурак!

– Панимам, как ни панимам, разви мы трава? Эый, куды!

Алибей с остервенением вытянул кнутом коренника.

Инженер подумал, как умеют себя держать англичане с туземцами – «не погрубишь», а потом, как бы оправдываясь, сказал:

– Кого я у вас, дикарей, тут не видел? Дернула нелегкая на родину поехать!

Он с удовольствием вспомнил свеженькое личико знакомой актрисы. Разгладил пышную «ассирийскую» бороду – предмет его гордости – и стал выбирать в уме, в какой бы из гостиниц города остановиться.

В трех верстах от становища инженер увидел идущего по тракту человека.

– Кто так рано? – спросил он.

– Огюс кизек собират.

Янусов сказал с неудовольствием:

– Намешал какой-то дряни в айран, ерунда грезилась. Гони.

– Э-э-эй-й… – затянул бесконечную самокладку20 Алибей.

Лошади распластали короткие ноги. Закачало трашпанку. Столбы замелькали.

Огюс остановился, хотел что-то сказать. Скинул мешок было… Трашпанка прогремела мимо.

Полая Арапия*

I1

Сперва увидели крыс.

Подпрыгивая, с тонким писком, похожим на скрип травы, бежали они. От розовой пелены, где начиналось солнце, до конца полей – стремились сероватым, мягким пластом.

Скорчившиеся ветви не хватали, как раньше, высосанную жарой землю. Немо ползли по ветвям лоскутья вороньих гнезд.

Деревья росли из крыс. Из крыс начиналось солнце, и ветер над крысами несся – худоребрый, голодный пес.

Потом из-за неба вылетели птицы с голодными алыми клювами. Заскрипели телеги. Лошади длинными горбатыми клыками хватали и рвали крысиное мясо. Далеко, как пастухи, бежали за серым пластом собаки.

Били мужики крыс палками; лопатами нагребали телеги. Недобитые крысы, как огромные огурцы, сползали на землю.

От окрестных изб подходили телеги – у кого не было лошадей, везли сами на передках. Горшки запахли мясом. Говорили – для вкуса подбавлять в варево березовой коры.

Жирное, объевшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивались тучи.

Оглоданные земли. От неба до земли худоребрый ветер. От неба до земли жидкая голодная пыль.

Крысы все бежали и бежали на юг.

Тогда появилась Ефимья со Вчерашнего Глаза.

II

Утром Фаддей первым из деревни заметил крыс.

Сиплым, изветшалым голосом будил семью: сына Мирона, младшего Сеньку и дочь Надьку. Старуха Лукерья четвертый день, не вставая, грызла тулуп. На губах у нее трепетала шерсть овчин. Она часто пила воду, потом ее рвало толстыми, синеватыми кусками кожи.

– Пашли!.. Пашли!.. Приметют мужики, налетят – потрусит зверь, убежит. Сбирайся!

Надька, кладя завернутого в тряпки ребенка, сказала Лукерье:

– Я пойду, мам… А ты коль запоет парнишка-то – жамку2 ему в рот направь.

– Ладно, коли…

– Как заревет, так и направь.

– Иди, иди!.. Направлю.

Мокрая шерсть в губах Лукерьи. Пахнет кисло овчинами старуха. Щеки под скулы, скулы как дряхлый навес над глазами.

Силы в костях нет. Тело гнется, как тряпица. Выпучив глаза, глодала лошадь крыс, била твердым, сухим, как небо, копытом пищащую, плотную массу.

И у людей – руки как пыль. Еле вчетвером к вечеру нагребли полтелеги.

– Начинать придется, – сказал Фаддей. – Жрать.

Сварила Надька теплого маленького мяса. Мирон было зажмурился. Махая ложкой, потряс котелок Фаддей.

– Ерепениться тебе, кустябина. Лопай, а не то вылью. Смотри на меня.

И сам торопливо заскреб ложкой, доставая со дна мясо. Наевшись, Надька сварила еще котелок и отправила с ним Сеньку к матери, в деревню.

Тут же, не отходя от костра, уснули. Сенька прошел версту и тоже уснул.

Возвратился он утром. Подавая котелок, сказал:

– Мамка ешшо просила.

Тыкая палкой в остро бежавшие головки крыс, сказал:

– Мамка парнишку-то твово покормить хотела, да на пол сбросила. А поднять-то не могла. Зверь-то ему нос да руку съел.

Надька, зажав живот, кинула кол и пошла к деревне. Рот у ней узкий и сухой, расхлестнулся по пыльному лицу. За писком бежавших крыс не было слышно ее плача.

– Робь, куда те поперло! – крикнул Фаддей. – Не подохнет, выживет!

Пришел в избу председатель исполкома Тимохин. Пощупал отгрызенную у ребенка руку. Закрыл ребенка тряпицей и, присаживаясь на лавку, сказал:

– Надо протокол. Може вы сами съели. Сполкому сказано – обо всех таких случаях доносить в принадлежность.

Оглядел высокого, нехудеющего Мирона.

– Ишь какой отъелся. Може, он и съел. Моя обязанность – не верить. Опять, зачем крысе человека исть?

Лукерья, покрывшись тулупом, спала. Во сне она икнула. Председатель поднялся, ткнул плачущую Надьку и пошел.

– Ты, Надька, не вой. Еще другого сделаешь. Очень просто. А на протокол я секлетаря пришлю. Протокол напишу – хорони. Пообедаю и пришлю. Ишь, и мясом пришлось разговеться.

Со стола несло вареным мясом. Не находилось силы отмыть с пола ребячью кровь.

Тогда же вечером появилась Ефимья со Вчерашнего Глаза.

III

Мирон спал у сеновала, под навесом, на старых дровнях. Пришла Надька, опустилась на землю около дровней.

– Слезой не поможем, – сказал Мирон. – Помер и помер.

Розовато-фиолетовая темнота прятала Надьку. Мохнатой духотой полыхала земля. Речь у Надьки была сипловатая, с голодными перехватами – на слова не хватало слюны.

– Думала – донесу ребенка-то до настоящей жизни… А тут крысы съели, господи!.. Не могли старуху съесть. В деревне, бают, Фаддеевы сами съели, про нас-то.

– Пущай брешут. Сами, ишь, хорошо едят.

По дерюге, прикрывавшей его грудь, что-то легонько поползло. Он нащупал шершавые кости сестры.

– Ты чего? Надька зашептала:

– Ешь… тебе оставила. Корка. Хлебушко. Старик-то все припрятал. Мирон и так, грит, сытай – у него-де запасы. Телами-то, дескать, не оскудел. Ешь!..

– Раз у меня кость такая. Виноват я? Раз худеть не могу. Я и то ем меньше, чтоб не попрекали.

– Егорке еще надо отнести… Ты его не видал?

– Ну его. Что, замуж хочешь выйти?

– Не ори. Старик услышит, Ефимья приехала. Привезли. Ефимью…

– Пущай.

– Сказывают, за Сыр-Дарьей открылась земля такая – полая Арапия. Дожди там, как посеешь – так три недели подряд. И всех пускают бесплатно, иди только. Земель много. Ефимья рассказывает складно, Мирон.

– Брешет, поди. Откуда она?

– Привезли. Захочет, поведет люд в эту самую Арапию. Тятя не едет. А в которых деревнях собрались, пошли. Крыса тоже туда идет. И птица летит. Наши-то края закляли на тридцать семь лет: ни дождя, ни трав… Потом вернутся, как доживут…На тридцать семь лет открыли Арапию, а потом опять закроют.

IV

Собрались мужики, ладили телеги. У кого лошаденку не съели, подкармливали ее трухой, сушеным навозом. Безлошадные мастерили кое-как ручные тележки.

Крысы прошли.

Бежали земли, превращающиеся в пески. Бежали вихрями кудлатыми, немыми. Бежали на юг.

Кора на деревьях ссохлась, как кожа на людях. Сухими, белыми костями стучали деревья. Сухими костями стучала земля.

Прятал от людей большое тело Мирон. Глаза людские, глаза голые, жадные к мясу. Ел Мирон мало – кору толченую, вареную, срезанную с падали кожу – розоватую жижу. Все же мясо дряблое свисало по костям его, как мокрый песок, и как в мокром песке висели, замирали кости.

Постоянно у глаз ходила Надька – плоская, с зеленоватой кожей, с гнойными, вывернутыми ресницами. Прижимая тряпицу к груди, говорила:

– Ты, Мирон, им не кажись. Очумел мужик, особливо ночью – согрешат, убьют… Ты худей лучше. Худей.

– Не могу я худеть! – хрипел Мирон. – Страдаю, а не худею.

Тряс заросшей пыльным волосом головой. Прятался под навес.

– Обман ведь это, вода – не тело. Ты щупай!

Боязливо щупала его ноги Надька.

– И то обман, разве такие телеса бывали? Я помню. А ведь не поверют – прирежут. Не кажись лучше мужикам, Мирон.

Кормила Надька украдкой Егорку – за любовь. Вечерами, прячась, приходил за амбар Егорка, ел, громко сопя. Подкрадывался Мирон и слушал: сопенье еды Егорки, а потом сухой, срывающийся сап любви обоих… Быстро дыша широким, как колодец, ртом, скрывалась в избу Надька.

Мирон спал с открытым глазом. Ночи длинные. И ночью, как днем, солнце. Ночь сухая, как день. Растягивал у навеса веревки, чтоб слышно было чужой воровской приход.

Сухой, как день, был голос Ефимьи с ключа Вчерашнего Глаза. Был такой новоявленный святой ключ в Четырех. Березах. Постоянно днем и ночью сидела в телеге во дворе председателя исполкома Тимохина старуха Ефимья. Под темный платок пряталось маленькое беловолосое лицо. Морщинист голос древний, чуть слышный. Нараспев велеречила:

– Собирайтесь, православные, со усех концов!..3 Открылись на небольшие времена ворота Арапской полой земли. Идите все, кто дойдет песками, через сарту4, оттедова по индейским горам. На тридцать семь лет отверзлись врата. Кто первой поспеет, тому близко землю вырежут. Трава там медовая, пчелиная. Хлебушко спеет на три недели. Окромя того, дают арапские чело-веки все надобное, до штанов с зеленой пуговкой…

Вздыхала сонным вздохом. Глаза редкие и немые – спят. Голос сонный, чужой и жуткий.

Хотел ее повидать Мирон, но боялся показаться. Мельком провез ее кто-то в тележке уговаривать Анисимовские хутора. Хутора ждали хлеба из Москвы и отказывались ехать. Позже хутора загорелись и сполыхались в одну ночь.

А когда загорелись леса, дым оранжевой пеленой укутал бесптичье небо. Над высохшей рекой поползла пыль. Внезапно обезводели колодцы. Мужики снялись с деревни и пошли в полую Арапию. Пошел и Мирон.

V

Пески – вся земля. Голубые пески. И небо – голубой песок. Далекие земли, пустые, полые поля Арапские! Какими путями идти, какими дорогами?

Жмутся боязливо хромые нищие, сухорукие – береза; осины бескорые. Убежал заяц на Арапские земли, – кору глодать оставил людям. Зверь он хитрый. Гложут люди желтыми и серыми крошащимися зубами.

Глодай! Глодай! Камни будешь глодать! Далеки вы, земли Арапские! Далеки! Не знаю, где. Или знает кто?

Или кто развернет дорогу, укажет?

Замерзает душа – замерзает льдиной голубой, нетающей. Далеки вы, земли Арапские!

VI

Заросшие опухолями ребятишки сворачивали с дороги, копались в земле, отрывая корешки. Часто дрались, царапаясь, длинными черными ногтями. Жидкая желтоватая кровь походила на пыль.

Кожу с хомутов съели. От подыхающих лошадей оставались пустые, выдолбленные ножом, кости. Ветер свистел в брошенные человеком дудки.

На вторую неделю пал конь Фаддея. Деревня его съела в день. Прилипший к кости мозг отдали Ефимье.

Потом перепадали все лошади.

Ефимью мужики везли на себе по очереди четвером.

Она, тыча согнутым, как клюв, пальцем, глядела на юг и повторяла все те же слова про полую Арапию:

– Собирайтесь, православные, со усех концов. Открылись на короткие времена…

Умерла старуха Лукерья. Фаддей снял ее с телеги на землю и засыпал песком. Песок скатывался. Торчало из него остро – нос и ноги Лукерьи.

Раз Надька свернула с дороги и под песком нашла полузасохшую кучу конского кала. Сцарапнула пальцем насохшую кору, позвала Егорку:

– С овсом… Иди!

Она уткнулась грудью в землю и жевала мягковатую, с крупинками непереваренного овса, душную кашу… Егорка подошел и стал выбирать овсинки…

Ночью Мирону пригрезился урожай. Желтый, густой колос бежал под рукой, не давался в пальцы. Но вдруг колос ощетинился розоватыми усиками и пополз к горлу…

Здесь Мирон проснулся и почувствовал, что его ноги ощупывают: от икр к пахам и обратно. Он дернул ногой и крикнул:

– Кто здесь?

Зазвенел песок. Кто-то отошел. Проснулась Надька.

– Брюхо давит.

Натягивая на грудь дерюгу, Мирон, запинаясь, проговорил:

– Щупают… Мясо щупают!

– А ты ко мне, рядом. Я плохо сплю, мне все слышно.

И, притягивая к себе его дрожавшее тело, гладила легкой, неслышной рукой загорбок5. Бормотала уникшим шепотом:

– Бают: скоро дойдут. Скоро сарт пойдет, а у него хлеба хоть и нету, а Ефимья, грит, – он молоком подкормит. Дай-то господи. Дойдете хоть… А я-то, поди, так завтрача умру, Мирон.

– Протерпишь.

– Умру. Мне с конского… давит. В брюхе-то как кирпичи с каменки6 каленые… И тошнит. Рвать не рвет, а тошнит, комом в глотке. Могилу-то выкопать некому.

– Выроют.

– Нету рук-то ни у кого, земля ходячая. Люд.

– Зола!

– Зола, Мироша!.. Думаю, по зиме-то, как дойдем, за Егорку выйти. Там, в Арапии, народ-то, грит Ефимья, черный и без попов7. А поди, так попы раньше туда с крысой удрали.

– У тяти едова нету?..

– Он про те думат, ты ешь тайком… Дай кусочек, Мироша…

– Нету у меня ничо.

Она теребила ему бороду, чесала пальцем волос на голове и чуть слышно бормотала в ухо:

– Дай, Мироша, кусочек махонький… пососать. Хлебушка… Хлебушка-то тепленький на зубах липнет, а язык-то… Дай, Мироша, ей-богу не скажу. Только вот на один зубок… ххм, хм… кусочек… А потом я помру, не скажу все равно…

Она сунулась головой подле локтя его. Лязгала зубами по рукаву. К утру ее рвало. У лица темнела на земле клейкая, синеватая жижа. Она лизала рвоту…

Скорчившись, померла.

Деревня поднялась. Пошла. Мужики, подталкивая плечами, везли тележку с Ефимьей.

– Схоронишь? – спросил Фаддей, уходя.

Поодаль на земле сидел Егорка, узкоголовый, оставив тонкую губу под жестким желтым зубом.

– Иди, – сказал ему Мирон. – Я схороню.

Егорка мотнул плечами, пошевелил рукой кол под коленом. Запыхаясь, сказал:

– Я… сам… Не трожь… Сам, говорю… Я на ней жениться хотел… Я схороню… Ступай. Иди.

У кустов, как голодные собаки, сидели кругом ребятишки. Егорка махнул колом над головой и крикнул:

– Пшли… ощерились… пшли!..

Пока он отвертывался, Мирон сунул руку к Надьке за пазуху, нащупал там на теле какой-то жесткий маленький кусочек, выдернул и хотел спрятать в карман. Егорка увидал и, топоча колом, подошел ближе.

– Бросай, Мирон, тебе говорю… Бросай!., мое… мой кусок, – моя невеста…

Егорка махнул колом над головой Мирона. Тот отошел и бросил потемневший маленький крестик…

Егорка колом подкинул его к своим ногам…

– Уходи… мое!.. я схороню…

В лицо не смотрел. Пальцы цепко лежали на узловатом колу… Мирон пошел, не оглядываясь… Мальчишки, отбегая, кричали: – Сожрет… невесту-то…

VII

Догоняя далеко ушедших мужиков, Мирон заметил у края дороги стаю дерущихся ребятишек. Глубоко повязнув в колеях, тупо уставились в землю брошенные телеги. Гнилые клочья тряпок свисали с досок, с ящиков. Почти все телеги пахли тошным, трупным запахом.

Фаддея и Сеньки с мужиками не было.

– Не видали? – спросил Мирон.

Кто-то выматерился хрипло и долго. Один сказал пискливо:

– Отъелись… Жрать прячутся.

В животе Мирона задвигалась узкая режущая боль. Язык метнулся по деснам, отыскивая слюну. Сверху на голову оседало мутное, режущее виски и отдающееся в носу, в нёбе…

Мирон побрел, спотыкаясь. На глаза попал валявшийся у телеги огрызок кожи. Мирон сунул его в зубы.

Горбатая, с растрепанными волосами баба дернула его за рукав.

– Нету, – сказал Мирон. – Сам ись хочу.

Баба, приседая на кривых коленях, мотнула головой.

– Знаю… Пойдем под телегу… Сколько дашь?

Она раскрыла рот и, выпячивая грудь, лихо мотнулась костями. Оскалила зубы.

– Пойдем?.. Кусочек дашь? Ты толстый.

Мирон побежал от нее, дрыгая локтями. Когда он оглянулся… баба и еще трое незнакомых мужиков шли позади него.

Мирон качнулся в сторону. Сиреневая полынь уколола ногу. Из-под куста мелькнул маленький зверек. Мирон бросился за ним, хотел схватить, но упал. Зверек ускользнул в норку.

Мирон было начал разрывать, но вспомнил: одному оставаться нельзя. За ним шли, оглядываясь, четверо. Надо догонять деревню. Он подтолкнул тело вверх руками, приподнялся.

Живот крутила узкая голодная боль. Ребра отрывались и жали кожу. Ребра словно заблудились внутри. Он зашагал.

…Ноги шли через всю землю, через весь песок, не подымаясь на воздух. И тело тоже словно ползло по песку. Через песок… Еще немного, еще…

Мирон не мог догнать мужиков.

Поднял глаза к солнцу. Подвигалось оно, желтое и тучное, как жеребая кобылица.

– Жрешь! – сказал под себя Мирон. – Лопашь? А я пошто должен ждать? Я почему?..

Идти ему не хотелось. Он ощупал близлежащую телегу: теплое дерево и горячие гвозди.

Тут опять вспомнил про догонявших его четверых. Они шли, взявшись за руки, в нескольких шагах и глядели на уходящих в пыль деревенских. Мирон заторопился…

– Кончут. Надо мне с мужиками… Кончут!.. меня…

Вспомнил пожалевшую его Надьку. Заплакал. Хотел утереть слезы, – веки были сухие, как дорога, как поле. На пальцах с век и бровей скатилась пыль.

Слезы уходили внутрь, в живот, мучающий все тело… Мучила тело земля – мукой сухой и тягучей. Деревенские остановились. Мирон догнал их.

– Что? – спросил он торопливо пробредшего мужика.

– Ефимью кормить надо. Нечем Ефимью кормить.

Мужик для чего-то скинул азям и рубаху. А потом торопливо надел их. Волоча одной ногой, отошел.

– Накормют, – сказал устало Мирон, опускаясь.

Как только он лег – боли из живота перешли в ноги. Он подобрал ноги под себя.

Над ним: доски телеги, пахнувшие трупами и пылью. Он поискал дегтя в колесной спице. Сковырнул с деревом клочок и, слипая зубы, начал жевать.

Против него, под другой телегой, лежали четверо: одна баба и трое мужиков. Мужики, прикрыв ладонями бороды, глядели в поле, а баба – на него. Мирону показалось, что она даже подмигнула.

Деготь выкатился изо рта: сухой, черный комочек.

Мирон полз дальше, под передок. Ему хотелось тени. За телегами на песке, на дороге, лежало раскаленное солнце.

Большая, железная спица оцарапала хребет. Потом за хребтом сорвало штаны, обнажив мясо. И только солнце, вскочившее между телег, согрело ему мясо.

Он дополз до задка следующей телеги, протянул тело в тень и выглянул. Под той телегой, где лежал раньше он, были те, четверо… Баба опять подмигнула.

Мирон сунул голову к спицам колеса и закрыл глаза. Под глазами развернулось, извиваясь и трепеща, поле колосьев – багровых, зеленых, коричневых. Разбрасывая рогами колос, вышла и глянула на него тупая и жирная морда коровы. И вдруг – глаза у ней поблекли, осели и над ними всплыла острая волчья морда.

Мирон открыл глаза. Подле него за колесом, на корточках, сидела баба, а мужик за ней совал ей в руку молоток. «Сожрут», – подумал Мирон. Он прижал голову к спицам и, хватая ртом песок, зажмурился.

Рассказы и повести 1926–1927*

Крысы*

Еремей Демин голодал. Он тщетно искал работу. Один рыжий человечек, сузив безумные глаза, предложил ему вываривать из трупов скелеты для школ:

– Теперь же эра просвещения, – прошипел он.

И Демина больше всего напугало не его предложение, а слово «эра»1. Другой предложил делать медные скрепки для костылей калек и тоже пробормотал что-то невнятное об эре и красоте. По ночам из разрушенных домов доносились песни бандитов. На перекрестках дорог, уходивших в деревни, ждали крестьян горожане с остатками былого благополучия. Недалеко от дома, в котором жил Демин, находились склады «Ара»2. В мощных и светлых конторах неуклонно и аккуратно люди с непонятно спокойными лицами спасали голодных. Несколько раз Демин останавливал себя на желании зайти в контору и справиться: нет ли ему посылки из Америки, хотя знакомых в Америке у него не было и не могло быть. Непонятная бодрость владела им во все эти дни. В квартире было нестерпимо сыро, скупо пахло дымом на кухне – дымом голода, дымом дров, заглушающим запах еды. Демин часто стоял на площадке черного хода. Из соседней квартиры в девять утра выходили и возвращались ровно в пять сестры Чирковы. Они служили. Кроме них, в квартире жила мать-старуха. Квартира была огромная – в пять комнат. Все же по четвергам к сестрам приходил с ночевкой комиссар из губпродкома3, и старуху на всю ночь отправляли торговать лепешками. У старухи Чирковой было дряблое, но необычайно упорное и живое лицо. Увидав Демина на лестнице, она говорила:

– Вы б, молодой человек, лепешками попробовали торговать, очень выгодно. Мне сила не позволяет, и дочери не пускают торговать на всю неделю лепешками, а то мы жили б отлично. Мы ведь, как плетень, три жены одним пояском связаны!. 4

Демин почтительно молчал и верил, что лепешки покупают, что их можно есть, – а их, действительно, покупали и ели.

Всюду, сквозь все разрушения, шло на город море, наполняя дни грохотом и нестерпимой синевой. Думая освободиться от почтенья, Демин часто ходил со старухой – и многое в ней не смог унизить. Она хвасталась, как она сберегла дочерей, – другие в это время по пять раз родили. До вечера старуха стояла у порта, возле тощего и замасленного спинами проституток тополя. Затем она шла от одного кино к другому. Плакаты сипло вопили о человеческих подвигах. Вонь и табачный холод серыми клубами выкатывались из дверей. Старуха прятала под рваной шалью дряблые руки и бормотала: «А вот лепешки горячие, лепешки…». Ночь проходила, клубы закрывались, – старуха шла к притонам, куда направлялись сутенеры и проститутки. Затем гнойные и сиплые женщины5 провожали своих любовников в порт, и старуха встречала их у ворот. «Лепешек горячих!» – говорила она. Однажды к Демину зашел товарищ по батальону, он занес почему-то пять фунтов хлеба и рассказал, что от него ушла жена, а потом вдруг развеселился, засвистел беззаботно, по-деминскому, и предложил спилить телеграфный столб в переулке – «для теплоты». Они распилили столб на аккуратные поленья, было это уже под утро, и пила казалась розовой, а опилки голубыми. Подошла возвращающаяся старуха с лепешками, пожаловалась на усталость, и, когда Демин спросил, «что ж она не идет спать», старуха взглянула своими необычайно живыми глазами на трамвайные часы и сказала, что пора б спать, да ей поговорить хочется, и Демин и его товарищ поняли, что старухе спать еще рано и что комиссару все еще необходимы пять огромных комнат. Приятель Демина помог перетаскать поленья, в комнате запахло смолой, – приятель опять затосковал и ушел. Демин позвал старуху к себе. Старуха пила чай и хвасталась, что продала все лепешки, что дочери будут сыты всю неделю. И добавила, неизвестно зачем, что как раз, когда она уходит торговать, к дочерям в гости приходит комиссар из губпродкома с товарищами: молодежь, нельзя им мешать веселиться. Демину хотелось знать, с которой из дочерей старухи спит комиссар. Демину больше нравилась младшая, белокурая, с беспомощно-широким ртом. Он злился на свое почтительное безмолвие. В комнате становилось все теплее и теплее. Старуха задремала, жуя во сне. Демин подождал, подумал зачем-то, что старуха проговорится во сне, ухмыльнулся на это и вышел на площадку. Немного спустя открылась обитая рогожей дверь соседней квартиры, тощая серая кошка шмыгнула вниз по лестнице. Крепко прикрыв дверь, не глядя на Демина, самоуверенно и твердо пригладив виски, спустился по лестнице губпродкомовский комиссар. Мелькнул внизу в пролете лестницы синий шарф поверх желтого полушубка. Затем вышли дочери. Они уже, по-видимому, беспокоились о матери. Они высунулись в окно. Во дворе пилили дрова, стирали белье визгливые бабы, – мыло употребляли «самовар», вонявшее на весь двор; какой-то хилый чиновник не донес до помойки ведра, упал, поскользнулся, – трескучий смех разнесся по двору. «Мамаша-то ваша у нас спит!..» – сказал быстро Демин. Младшая игриво повела пухлыми бровями, а старшая строго взглянула на Демина. Сутулая ее спина и толстые руки как-то боязливо скрыли свисавшие ее груди. «Эта живет!» – весело подумал Демин, и он распахнул ей дверь в свою квартиру. Младшая торопливо пробормотала: «Вы, гражданин, если возможно, не говорите по двору насчет ночевания… – она жалостливо улыбнулась. – Он все с друзьями собирается прийти, да не может все. Продуктов принесет, они и остаются». Демин еще раз посмотрел на нее, – и ему стало ясно, что им: ему и вот этой тоненькой женщине суждено, словно полу и потолку, глядеться, но не сблизиться. Тоска ожгла его. Вышла старшая. Старуха сонно висла на ее толстых руках. «Нищие освобождены от гостей…» – вяло сказала ему старшая. От ее голоса Демин вспомнил сытый рот комиссара. Похотливая слюна наполнила глотку Демина. Старшая, из гордости, конечно, позвала его к себе. У Демина не нашлось сил отказаться. На полу кухни стояли кульки с мясом, молоко в четверти и хлеб длинный и темный, как полено. Младшая торопливо кинулась прятать припасы, – старуха, впрочем, их не заметила. Она, счастливо улыбаясь, опустилась на диван; жалкие деньги, вырученные за лепешки, вывалились из кармана. Младшая намеренно жадно схватила их. «Иди за продуктом, лодырь…» – строго сказала ей старуха. Постели, мебель, скатерти – все было убрано с той тщательностью, которая указывает на что-то невозможно гнусное или невозможно хорошее. Сердце у Демина продолжало ныть. Он с трудом глотал морковный чай. Младшая принесла хлеб, похожий на полено, сказала, что только что купила, – и старуха удивилась: как это дешево. «Кушайте», – с беззаботной жалостью сказала Демину младшая, и Демин со стыдом и робостью взял огромный кусок и чувствовал, что есть нельзя, а все-таки съел.

В тот же день важный иностранец, приехавший из Англии, осматривал склады «Ара». Иностранец чувствовал себя слегка героем и ко многому относился снисходительно и многое решал сразу так, как он никогда не решал и не мог решить во всю свою прошедшую жизнь. На нем был желтый затейливый костюм, и со стороны он походил на луковицу: весь в заплатках. Всюду из-под ног ревизоров выскакивали тучи крыс. Иностранцы шли прямо, вытянув и без того правильные спины, а русские подобострастно кидали в крыс вывороченные булыжники. Серые прозрачные облака дрожали в небе, легкий ветер катал по заросшим травой проходам прозрачные и тихие бумажки. Важный иностранец глубокомысленно сказал: «Легче создать новую веру, чем возбудить старую. Против новой веры косность, а против старой не только косность, но и общераспространенная и общепринятая критика… – А затем, стараясь изобразить на своем плоском лице ужас и любопытство, добавил: – Что, неужели в этой стране нет кошек?». И опять какой-то подобострастный русский торопливо сказал, что да, по-видимому, нет. Тогда важный иностранец удивился еще более и предложил сделать объявление в газетах или лучше в афишках (потому что ему хотелось захватить такую афишку в Англию): «За каждую доставленную кошку выдается посылка „Ара“».

Утром Демин проснулся от непонятного томления. Он привстал. Сырость и пыль смотрели на него. Бодрость его исчезла, и он, словно бы оправдываясь, сказал внутренне самому себе: «Чего ты, как осина, без ветру шумишь?» – и уже не случилось так, как это было прежде: он не поверил себе, не рассмеялся, не засвистал. Визг донесся со двора, он облокотился на теплый подоконник, солнце ударило в лоб. Костлявый мальчишка испуганно шмыгнул в ворота. Женщина без платка с грязным полотенцем в руках пыталась бежать за ним, и, видимо, у ней не было сил. С искаженными лицами, с рваными мешками в руках прыгали в грязные щели черных ходов жильцы дома. Дворник кричал хозяйственно и алчно. Затем несколько человек по тонкой и ржавой лестнице полезли на чердак. Застучали ноги по крыше. «В чем дело?» – крикнул Демин. Никто не ответил ему. Он выскочил на двор. «Две кошки в доме, – сказал ему кто-то на ухо, – одну мальчишка упер, вон хозяйка убивается, а другую никто найти не может». «Чья вторая-то?» – вскричал Демин исступленно. И опять ему никто не ответил. Он кинулся по улицам. Везде во дворах, в развалинах, с корзинками, с мешками рылись люди. Кто-то сказал, что кошек много у кладбища, и толпа кинулась туда. Пошел за толпой и Демин. И он так же, как и все, шнырял глазами по щелям, заглядывал в ворота. У кладбища стоял милиционер, тонким бабьим голосом он приказал всем разойтись, на мгновение у всех были удивленные лица, несколько человек побежали вдоль ограды, ища другого входа, но и у другого входа стоял милиционер. Демин бросился к складам «Ара». Огромная, тысячи в три-четыре, очередь упиралась визжащей головой в аккуратные и светлые конторы деловых людей. Демин с тоской и надеждой шел вдоль очереди. Он встретил много знакомых; его на минуту рассмешило, что поп о. Григорий был переодет отчего-то в татарский халат и, главное, странно гордился этой выдумкой. У каждого под мышкой был мягко шевелящийся мешок, а на лице бесстрастная надежда. В средине очереди он увидел сестер Чирковых. Сердце его упало. Сестры стояли рядом, тесно-тесно; серая кошка тщетно пыталась освободить свой хребет от двух вцепившихся в нее рук. Длинные вялые рты сестер были влажны и как-то не по-хорошему измяты. Здесь Демин почему-то испуганно вспомнил губпродкомовского комиссара. Сдавленным голосом Демин окликнул сестер. Они не ответили ему, не узнали. «Обе», – подумал он и кинулся вдоль очереди. В конце он разглядел старуху Чиркову. Она стояла с крошечным черненьким котенком. На лице ее была уверенность и твердость. Котенка она прижимала с такой силой, что у того вся мордочка была в предсмертной пене. Очередь продолжала увеличиваться. Несколько солдат, неумело неся винтовки, направились к конторе «Ара». Солнце стояло в средине теплого неба. Город молчал. Демин бросился домой. Все еще думая о кошках (хотя иная, непонятная, еще жирная мысль заполняла постепенно его тело), Демин заглянул в подвал. Сотни крыс ринулись в углы. Он отпрыгнул. На лестнице черного хода он опять встретил крыс. С писком, стуча коготками, кинулись они вверх. «Со складов-то все сюда», – туманно мелькнуло в его голове, и он обессиленный отошел. Как всегда, сквозь просветы развалин, сквозь улицы донесся до него грохот и неудержимое сияние моря. И от этого страх еще более овладел им. Он прислонился к фонарному столбу, снял шапку. Проходивший по улице матрос, пьяный, курносый, весь в синяках, но счастливый как-то по-своему, надел на него шапку. Убежденно помаргивая лоснящимся глазом, он сказал: «Факт: ни на небе, ни на земле – мы и на кочках проживем». Уверенность, которой недавно владел Демин, – видимо, – до безумнейшего предела наполняла матроса. Демин понял: не найти теперь ему ни работы ни хлеба. А матрос все найдет, даже ангорскую кошку… Демин со страхом взглянул на его бессмысленно-счастливое лицо и (так же бессмысленно-счастливо думая: «Конец!») громко и поспешно ответил: «Есть!».

Зверье*

Пространство между нами увеличивается, но преданность моя не уменьшается.

(Переписка).1

Накануне захвата станции Ояш2 отряд, в котором служил Павел Мургенёв, справлял Октябрьский праздник. Подле двухэтажного волостного правления, чем-то похожего на кувшин, устроили митинг. Снег блестел тускло, как кудель. Мургенёв с чувством произнес речь о наступлении, мужики заорали «ура», политрук благодарно пожал ему руку; Мургенёв ответил ему с достоинством:

– На станции Ояш моя родина. Старик там и сестра…

Он хотел добавить, что старик необыкновенно горд и заносчив, но политрук уж говорил: «Жаль – не захватили родину в день Октябрьского праздника»3. Мургенёв тоже посочувствовал ему.

Шли в обход Ояша. Шли знакомыми Мургенёву местами. Он увидал луг, с которого мальчишкой еще возил домой сено. Всё такие же желтые дорожные раскаты вились у мостика через речку. Но мост был сожжен и, видимо, из озорства, потому что ехать через лед речки было легче, чем через ветхий мостик. Подле моста увяз автомобиль. Клочья ободранного кузова жалко торчали из сугроба. Мургенёв подошел ближе. Окровавленный платок с кружевной бахромой прилип к полузанесенному снегом сиденью. Но на все в этот день смотреть было весело. Весело разглядывал Мургенёв и этот платок.

Обошли станцию версты за четыре. Спешились, потоптались. Покатили морозные пулеметы. Как всегда, начали с неохотой, затем разгорячились и, при взятии станции, убили несколько лишних человек. Опять Мургенёв увидел эшелоны с беженцами; сдающихся офицеров с пустыми кобурами; ввалившуюся бледность щек; в теплушках запах пота и пеленок. Его поразило только одно: неподалеку от станции, в сарае, дверь в который изображали жерди, прибитые к косяку гвоздями, он увидел несколько верблюдов, задумчиво вытягивающих к снегу длинные морды. Красноармейцев тоже, видимо, изумило присутствие верблюдов; двое даже принесли сена. Мургенёв постоял у жердей, погладил верблюду теплую морду, подивился, что нет дверей: замерзнут, и, не досмотрев захваченные поезда, направился к родителям. Он уже сбегал по ступенькам станционного крыльца на площадь, по ту сторону которой виднелся одноэтажный родительский дом под железной крышей, – но вдруг вспомнил, что отец был не только горд, но и любил пышность: шаровары, например, он всегда носил плисовые4. Мургенёв вернулся, попросил привести ему офицерскую лошадь. Красноармейцы разбирали вагон брошенного белыми полкового имущества; Мургенёв пожурил их, – но себе выбрал новый полушубок и сапоги. Поверх седла лежал зеленый ковер: «Для веселья!» – сказал подводивший лошадь, и, действительно, Мургенёву стало необычайно весело. Задорно блестела и звенела дорога. Старик, Алексей Дементьич, стоял на крыльце, словно знал, что сын приедет, видимо, был рад, – но дотронулся только до ковра: «Колера-то какие, ядрена мышь!»-сказал он – и уступил сыну дорогу. Старуха засуетилась, заохала, на крыльях ее носа дрожали слезы.

– Крепко тебя ограбили, тятя, белые-то? – спросил, облокачиваясь на стол, Павел.

Прямо против него, на кровати, стонала его сестра Шура. Она была в тифу, но брата узнала, даже шепотом поздоровалась, и опять забылась.

– Ограбили, – ответил старик недовольно, – грабят-то не белые. Сын удивился. Старик продолжал:

– Настоящие белые давно проехали, а этих грабителей красные подсылают, чтобы значит белых опозорить, не вернулись чтобы. Настоящие-то белые с оркестрами ехали, а эти что, как кошки, дуют…5

Старик в чем-то хитрил. Боялся: как бы сын не захватил хозяйство, увидав пораженную гордость отца. Павел улыбнулся и попросил поставить самовар. Сестра рванулась с кровати, то ли от слова – самовар, то ли в бреду. Павел подумал: может быть, она не больна тифом, а изнасилована? За войну он привык мыслить, как приказывают, и, хотя часто ошибался, но на душе от таких мыслей легче. Да и здесь, у отца, правды все равно не узнать! Самовар заликовал, было тепло. Старуха расспрашивала о войне, Павел рассказывал (отец опять мешал его мыслям), и получалось не так, как было бы нужно. Нужно было бы рассказать действительно героическое, а он нес какое-то солдатское полувранье. У старухи умиленно слезились глаза, старик хитро улыбался. Наконец Алексей Дементьич развеселился совсем, достал из-под пола бутылку самогона. Рюмка, остатком отбитой ножки насаженная на черешок (из-под ножа, наверное), дрогнула в его руке:

– За ваше здоровье, – сказал он, и сын ему ответил тостом за республику. Тогда отец велел позвать родственников. Старуха засуетилась с ухватом. Какая-то незнакомая (неслышно за радостью), вошедшая молодка вызвалась истопить баню. Павел ущипнул ее за упругий бок, она сверкнула на него глазом, и Павел подумал: «Ночь-то нынче занята». Кровь поднялась в нем. И сразу сегодня же он решил ночевать в бане. «Затопи», – торопливо выговорил он и отвернулся. Отец выдвигал на середину горницы стол; ложки радостно играли в руках матери.

Но тут в избу ворвался запыхавшийся красноармеец. Измятая записка упала на пол, и он выкрикнул, что «штаб сообщает товарищу Мургенёву: Боткинский и Ижевский полки ведут наступление на станцию Ояш!». За последние два месяца не было случаев перехода белых в наступление, и Мургенёв не поверил бы, если б не знал, что Ижевский и Боткинский полки колчаковской армии состояли из рабочих, согласившихся покинуть Урал вместе с белыми6, и что среди красных имелось невысказанное соглашение: не брать пленных из этих полков. Ходил слух, что каждому из солдат этих обреченных полков был выдан револьвер для самоубийства. Возможно, что полкам зашли в тыл и они теперь кинулись на явную смерть. Так, надо полагать, думали во всем отряде; даже посыльный, которого Мургенёв никогда не видал растерянным, стоял бледный, и пот увлажнял его молодую бороденку. Павел развел руками. Не без франтовства пристегнул он револьвер, вспрыгнул на лошадь, раздраженно скинув перед этим ковер с седла. Лошадь, играя, подпрыгнула; прыжки ему не понравились, – он, как и все крестьяне, уважал спокойную смерть7, – плеть тяжело упала на бока коня. К станции, на ходу затягивая полушубки, с обеспокоенными лицами бежали красноармейцы. С той стороны, откуда утром пришли красные, уже слышался вражеский пулемет. Мургенёв быстро нашел свою роту, она уже шла на правый фланг. Поспешно и молча шагали мимо эшелонов. Теплушки беженцев плотно молчали; солдат это раздражало, и один сказал: «Кабы время, я б вам в окошко по гранате…». На лилеющих снегах раскинулись цепи. Вдали замелькали желтые точки. «Ижевцы», – сказал солдат, говоривший недавно о гранате. Пулеметы усилились. «Кабы мы артиллерию успели подвезти!» – сказал все тот же солдат. «Молчать в строю!» – крикнул Мургенёв. Видно было, как передние цепи красных дрогнули, ринулись к станции. Мургенёв закурил, закурил и весь отряд. «В своих придется палить?» – не унимался разговорчивый солдат. Никто ему не ответил, папироски кинули недокуренными, колебнулись винтовки. Но цепи выпрямились, остановились; звонкая команда донеслась версты за полторы. Рота Мургенёва опять ухватилась за винтовки, и стало ясно, что перестрелка затянется.

– Вы бы насчет стариков, – сказал вдруг его помощник Аксенов.

Мургенёв внимательно взглянул Аксенову в розовое молодое лицо, по которому было ясно, как вся рота радовалась тому, что у Мургенёва такие хорошие родители. Мургенёв развел руками.

– Пускай старики в тыл едут, пока идет перестрелка. Штаб наш от греха подальше на разъезд «469», в десяти верстах, ушел, вот туда и пускай едут. Пока на полчаса можете побежать домой. Мы удержимся… Только площадью осторожней, неравно хватит… – продолжал Аксенов, и ему, видимо, хотелось покомандовать в таком опасном деле.

Мургенёв подумал, закурил папироску, осмотрелся (никто в отряде и мельком не мог, конечно, подумать, что он трусит и потому уходит), веселые и бодрые лица глядели на него. Он согласился.

Старик по-прежнему сидел на лавке перед столом, выдвинутым на середину горницы. Сестра стонала. Павел предложил, сам не веря, что отец поедет. Отец ответил:

– Куда нам ехать, земля для могилы везде одинакова. Да и Шуру не бросишь, сынок.

Павел кинул о пол шапку. Отец поспешно и нежно подал ее ему.

– Шапка-то казенная, – сказал он. Поднял руки, чтобы обнять, но и тут, видно, загордился, – хлопнул себя руками по бокам и перекрестился в угол. – Бог спасет, может!

Павел выскочил. Старик отвернулся к окну.

– Герой. Гордый. – И тогда, подойдя к киоту, он одну за другой снял иконы8, сложил их стопочкой на стол и проговорил: – Чего ж нам одним в хозяйстве гибнуть, надо и богов по шапке, а, старуха?

– Тебе видней, старик, – недовольно ответила старуха, садясь к изголовью дочерней кровати. – А, по-моему, не лез бы ты в войну-то. Лучше…

Со страхом Мургенёв увидал, что за промелькнувшие полчаса многое изменилось на станции Ояш. Цепи ижевцев стлались уже по полю недалеко от семафора. Несколько красноармейцев из его роты, не слыша его и не узнавая, бежали без винтовок вдоль путей. Он остановил все же одного, спросил о своем помощнике Аксенове. «Убит», – сказал солдат, отталкивая. Мургенёв остолбенело застыл у станционного колокола. Пулеметная стрельба усиливалась. Толпа солдат бежала от станции вдоль дороги. Ижевцы, видимо, приняли это за какой-то хитрый маневр, потому что приостановили перебежку. «Ваше благо… товарищ комиссар! – закричал выбежавший из станции бледный, шатающийся телеграфист. – У меня рука прострелена, больно!.. Штаб с разъезда вам телеграфирует: снарядов нет, снаряды в последнем вагоне… зеленый состав, под синим флажком». И телеграфист побежал вдоль перрона, кинув к ногам Павла клочки телеграфной ленты. «Идите вы, сволочи, со снарядами…» – завопил ему вслед Павел, для чего-то выхватывая револьвер. Но револьвер словно тянул его вперед, – и он побежал вдоль зеленого состава. Действительно, в конце поезда он наткнулся на теплушку под синим флажком. Почему под синим? Он подпрыгнул и сорвал с дверей синий флажок. И с флажком в руке он побежал дальше. Залитый кровью кочегар катался на полу тендера9. «Куда?» – сам не зная для чего, спросил его Павел. Кочегар, привстав на локте, указал на плечо и сказал спокойно: «Никто, брат, тебя не увезет. Из всех паровозов пары выпустили, ни угля, ни дров. Не мешай», – и он со стоном опрокинулся. Павлу было стыдно мешать его смерти: рана была ниже плеча. Паровозы безмолвствовали. Павел кинул флажок и вернулся к снарядной теплушке. Под соседним вагоном, плотно прижавшись к колесам, лежали два солдата.

– Взорвет вас, – сказал им Мургенёв: – рядом вагон со снарядами, давайте отцеплять.

– И то взорвет, дяденька, – пискливым голосом сказал один из красноармейцев. Они поднялись и, мало понимая, что делают, подошли к нему. Мургенёв указал им на крюк сцепления. Они сняли крюк и стали отталкивать вагон от состава. Вагон стронулся легко. «Паровоз-то подают?» – тоненько спросил красноармеец. Павел не успел ему ответить: красноармеец лежал мертвым, пуля пробила ему шею. Его приятель взвизгнул, скорчился, подобрал полы шинели и так, оглядываясь на Мургенёва, словно ожидая, что он выстрелит ему в затылок, уполз под вагоны. Мургенёв поспешно спрятал револьвер и прислонился к стенке вагона. «Действительно, – пришло ему в голову, – зачем отцеплять вагон, если нет паровоза? Через полчаса, самое большее, ижевцы займут Ояш. Надо бы разорвать документы или лучше…». Он посмотрел: в револьвере было пять патронов. «Богацько!» – улыбнулся он, оглядываясь. Ни одной лошади не видно было ни на путях, ни подле станции. Идти через площадь в деревню?.. «Богацько!» – повторил он вслух. Вдруг он услыхал рев. Он увидал угол сарая, дверь, забитую жердями, и мохнатую морду верблюда в веревочной узде. Мургенёв даже подпрыгнул от радости, поискал глазами между колес, но красноармеец исчез. Ветер чуть шевелил солому сарайной крыши. Жерди были прибиты крепко; дабы их сломать, Павлу приходилось падать на них всем телом. Связанные попарно верблюды шарахнулись в проход, Мургенёв схватил первую пару. Он подвел их к дверям теплушки, встал на ступеньки… Если б верблюд на узде был один (ему и в мысли не мелькнуло, что можно развязать или перерезать повода), он вскарабкался б на него и ускакал бы… Мургенёв вспомнил хомуты, а вспомнив хомуты, вспомнил и вагон – и, поспешно замотав повод за скобку двери, кинулся вновь в сарай. Там, у туши убитого, мотался, пытаясь оторвать узду, – верблюд; его рев, должно быть, и услышал Мургенёв. Хомуты висели на деревянном гвозде. Путаясь в незнакомой сбруе, Мургенёв поспешно натянул на верблюдов хомуты; привязал длинную вожжу к уздечке; захватил буфер петлей веревки; вожжу закинул на теплушку. Зацепил вожжу за кромку и, подставив лестницу, вскарабкался на вагон. Усталость овладела им, он вспомнил о пулеметах – и по крыше вагона полз на животе. Он мало верил в то, что верблюды смогут везти вагон, но ему казалось, что набухшее в нем чувство, что он виновен в какой-то подлости, этим поступком будет искуплено. «Трогай!» – заорал он, отчаянно мотая вожжами. Верблюды покосились на блестящие рельсы. Спокойствие животных на мгновение овладело человеком. «Экий морозище!» – сказал он. Вагон тронулся.

Больше всего, по-видимому, верблюдам было страшно видеть эти ровные блестящие полосы железа, что текли перед их мордами. Они им казались в одно время и оглоблями, и кнутами. Верблюдам было тесно. Они толкались животами, а вырваться в сторону из блестящих стальных оглобель не могли. Павел пожалел: надо бы запрячь одного. Вагон двигался толчками, но все быстрее и быстрее. Мелькнули станционные постройки, водокачка. «Только бы, – думал Мургенёв, – верблюды не свернули в сторону, или ижевцы не открыли по нему огонь». Он нащупал в кармане перочинный ножик: на случай, если верблюды свернут, перерезать постромки. Как он слезет к буферу по отвесной стенке – он еще не знал. Мургенёв лежал ничком на крыше; пряжка пояса больно врезалась в живот, а подняться и сесть у него не хватало смелости. Теперь он разглядел верблюдов: один, правый, был бурый, лохматый, а левый – почти седой и гладкий, с высоко поднявшимися откормленными горбами. Увидав эти колыхающиеся горбы, Мургенёв вспомнил веселую бабу, которая должна была ему сегодня топить баню. Затем вспомнился отец, ему стало грустно, и он начал твердить: «Рельсы, рельсы…» и скоро, верно, начал упрямо думать о рельсах. Вспомнил, как однажды проводник вагона сожалел, что за границей рельсы сдвинуты уже наших и вагоны наши туда идти не могут, а значит всемирная революция не произойдет…10 Бег вагона все увеличивался. Он скоро заметил, что верблюды начали реветь и оглядываться. Буфер толкал их в задние ноги. Вначале Мургенёв подумал: верблюды разогнали вагон, а теперь уменьшили шаг; но толчки буфера становились все яростней и яростней, и вскоре стало ясно, что за станцией Ояш путь идет под гору и разогнанный вагон мчится сам. Мургенёв даже обеспокоился: скоро покатость кончится, вагон должен подниматься в гору, и что тогда – хватит ли у верблюдов сил втащить его? Но вагон все сильнее и сильнее толкал на верблюдов, и уже появилась опасность, что вагон сшибет верблюдов, помнет или раздавит их и они своими тушами могут задержать его бег. Столкнет ли один Мургенёв вагон? Павел замерз и мелко дрожал, железный ветер свирепел; нужно было спускаться с крыши к буферу перерезать постромки. Он расстегнул ремень, зацепил его за доску набрусника, подумал и, скинув шинель (длинный полушубок, надетый им поверх шинели, он забыл в отцовской избе), привязал рукавом ее к ремню. Ветер на мгновение вырвал у него шинель, мотнул ей по воздуху: верблюды испуганно заревели, вагон зашатало. Потом Мургенёв, осторожно вися на шинели и скользя ногами по гладкой стенке (со злостью думая, что шинель затрещит и вот-вот лопнет), стал спускаться. Шинель сильно пахла табаком. Наконец сапог его коснулся буфера.

Холод овладел им. Холод казался сильнее оттого, что вагон защищал от ветра. Он едва мог открыть перочинный нож. Кость рукоятки жгла ладонь, он обернул руку платком. Постромки то натягивались, то слабели – резать было очень неловко. Но вот, наконец, один верблюд ринулся вперед! Мургенёв выстрелил, верблюды сразу выпрыгнули из рельсовых оглобель, кувыркнулись по насыпи – по одному с каждой стороны и, увязая в снегу, наступая на постромки, побежали в поле. В иное время Павел похохотал бы над их прыжками. Буфер жег ему ноги, висевшая шинель хватала только до шеи, а стянуть ее он не мог, так как не за что было ухватиться и, если б она оборвалась, он упал бы вместе с нею под вагон. Теплушка неслась, отвратительное морозчатое железо свистело под колесами. Руки коченели, ему ничего не оставалось, как лезть обратно на вагон, и он полез. Он, цепляясь за шинель, подпрыгнул, насколько мог, и ухватился за кромку крыши. Здесь шинель затрещала, и руки его бессильно поползли с крыши. Тогда он схватился за шинель зубами, еще раз подпрыгнул – и снова повис у края крыши! Ему пришлось выпустить мешавшую движениям шинель, и она болталась меж его ногами. Несколько ниток соединяли рукав и те куски материи, что некогда закрывали грудь его и ноги. Он мотнул тело на крышу. Нитки лопнули, – и на крыше, привязанный ремнем к доске, остался лишь рукав его шинели. Серое сукно долго маячило позади на шпалах. На крыше Мургенёв присел сначала, затем опять лег; поплясал, – стало теплей, но вдруг он вспомнил, что там, под ним, полный, плотно набитый вагон снарядов. Снаряды эти сейчас мчатся на станцию, вагона уже не остановить, скорость его все увеличивается. На стрелке ли, дальше ли, вагон наскочит на другие вагоны, и снаряды вспыхнут, взлетят!.. Было ветрено, пустынно. Среди снегов, неподалеку от железнодорожных путей, бежал желто-лиловый проселок. Кое-где синели лески. Мургенёв и не заметил, как присел. Он отвязал рукав, прикрыл им сначала шею, затем плечи, пытался прикрыть обессилевшие руки. Он лег, вытянулся и стал стучать в воздухе сапогами. «Замерзну, сука!» – подумал он и вдруг почувствовал ненужный стыд: на многих убитых офицерах он видел фуфайки, а вот сам не мог решиться надеть – все проклятая крестьянская гордость: и так, мол, выдержим. Мысль о взрыве владела им сильнее, чем мороз. Он всегда боялся грохота, и теперь смерть представлялась ему такой непрерывно растущей тучей грохота. Тошнота приступила к его горлу, глаза слипались. Вдали уже виделись избушки разъезда «469». Он выполз на край крыши, спустил ноги, чтобы спрыгнуть. Ему неимоверно трудно было открыть глаза, но прыгать с закрытыми глазами было еще трудней…

Посреди проселка он увидал сани. Длиннобородый мужик в азяме11 стоял на коленах в санях и с ужасом крестился на мчащийся вагон. Ветер загнал лошади хвост к животу, и оттого лошадь казалась тоже испуганной.

Непонятная гордость овладела Мургенёвым. Он собрал последние силы, чтобы послать озорное благословение мужику, но руки бессильно ползли по коленям…

Перед самым разъездом «469» путь пошел в гору. Три разведчика легко остановили вагон. Мургенёва кинулись растирать.

Еще через час начался с разъезда «469» обстрел станции Ояш снарядами, доставленными Мургенёвым. Громили ее весь вечер; зарево заняло полнеба – и рано утром поступило донесение, что станция противником оставлена. Днем, в числе прочих победителей, Павел Мургенёв ехал занимать станцию. Руки его были забинтованы, а лицо густо смазано гусиным салом. Станция, станционные постройки, поезда – почти все сгорело. Пахло тряпками, горелой мукой, мясом. Сохранилась только водокачка и на дверях ее вчера, должно быть, наклеенный приказ «верховного главнокомандующего»12. И почти все домики подле станции сгорели. Родной свой домик Мургенёв едва нашел – сгорели даже деревья в палисаднике. Он узнал свой дом по каменной бабе, которую когда-то в юности притащил из степи в палисадник. Отец за эту нечисть выпорол его, все собирался отвезти обратно в степь, да так, видно, и не собрался. Плоское лицо каменной бабы тоже почернело, Мургенёв пихнул ее сапогом. Никаких следов не осталось от его родных, и никто не мог сообщить, живы ли они, умерли ли, или их увезли ижевцы. Среди пожарищ нашли десятка два обгорелых трупов, и никто не опознал их. Не опознал и Мургенёв. Красноармейцы, между тем, в уцелевшем доме священника сварили обед. Пообедал и Мургенёв. На вечер штаб назначил выступление: идти дальше, в тыл ижевцам. Вот и вечер подошел, а Мургенёв все еще тоскливо бродил среди пожарища. Попал он на станцию. Выступила луна. От ее сумасшедшего света составы поездов казались еще более обгорелыми. Где-то затянули песню и оборвали. Мургенёв одрябло прислонился к теплушке и вспомнил, как вчера он точно так же стоял у вагона со снарядами. Револьвер вчера был в его руке; в револьвере со вчерашнего дня изменилось только то, что вместо пяти пуль стало четыре. И огромная, как бы многостворчатая, скорбь хлынула в него. Шумное широкое дыхание послышалось вблизи. Он поднял голову. Огромный верблюд, тоскливо мотая головой, шел вдоль состава. Его лиловая тень прошла по ногам Мургенёва. Сквозь заледенелые ресницы луна блеснула в верблюжьих глазах. «Эх, ты, зверье», – шепотом сказал Мургенёв вслед верблюду. Ему хотелось что-то добавить, а что – он и сам не знал.

На покой*

Ермолай Григорьич на работе был строг, часто упрекающее вскрикивал, и упреки его были почему-то особенно обидны. Его желтые зеницы ехидно смотрели в бок, в сторону, словно там, за плечами человека, он видел и знал самое плохое, о котором ему не только говорить, но и думать было противно. И, когда вдруг оказалось, что фабрика убыточна и выделывает не то, что необходимо республике, и что ее нужно закрыть1, – сотоварищи обрадовались, что наконец-то Ермолай Григорьич попал в беду. Но его желтые глаза по-прежнему уверенно и ехидно блестели под круглыми, какими-то косматыми бровями, и они поверили, что Ермолай Григорьич всегда справедлив и строгость его от большого знания своего места на земле, и они разозлились так, что, когда выходили из конторы и расставались, может быть, навсегда, – то никто не подал руки Ермолаю Григорьичу. Ермолай Григорьич скосил крепкие щеки, желтые глаза его последний раз увидали за плечами товарищей то, чего никто не видал и не знал, и он бодро вышел впереди всех. Но сердце у него ныло, и, казалось, закрыли не всю фабрику, а выгнали его одного.

Он прошел два квартала вдоль фабричной красной стены к трамвайной остановке. Подле светло-синей, быстро на глазах высыхающей лужи стояла небольшая очередь. Он гулким голосом, крепко выходящим из его выпуклой пятидесятилетней груди, спросил, кто последний, и так уверенно стал позади какого-то чахоточного человека в грязном парусиновом пальто, что человек сразу затосковал, да так и, мучаясь, не смог понять, что с ним происходит. И когда исшарканная трамвайная подножка уже была подле его колена, Ермолай Григорьич догадался, что он сбирается ехать к своим сыновьям. И он так уверенно отошел от трамвая, что никто не подумал о его ошибке, а всем было ясно – ему не понравился вагон. Кондратий и Евдоким, его сыновья, работали на другой фабрике, кондитерской, кочегарами. Кондратий был лыс, выше почти на голову Евдокима, говорил раздельным тенорком, а Евдоким неумело хрипел, и все же и посторонним и даже отцу казалось, что братья всегда говорят в голос, может быть, потому, что всегда говорили о хозяйстве, деньги до последней копейки посылали в деревню, сами впроголодь жили в какой-то провонявшей селедкой и мочой кухнишке и к отцу в его опрятную комнатку ходить не любили. Каждый вечер они начинали меж собой разговор о сбруе, – им хотелось иметь кожаную сбрую с ременными вожжами, – и всем чудилось, что мечтает о сбруе один какой-то очень недовольный голос. Изредка они брали на ночь девку, уговариваясь, что спать с ней будут двое, и, хватая девку за ляжку, лысый Кондратий говорил: «Скидавай сбрую», – и девка почему-то всегда была ими довольна, и, уходя, она старалась думать, что спала с одним каким-то необычайно сильным человеком. Поспав с девкой, – это чаще всего происходило в субботу, – братья шли в гости к отцу, и всегда они встречали там кипящий самовар на столе, связку пухлых баранок, полбутылки водки и в окне довольного снегиря. Отец весело и снисходительно расспрашивал их о деревне, хвалил деревенскую жизнь, легонько трогал пальцем клетку, говорил: «Как птицы живете», – и заглядывал далеко куда-то за плечи сыновьям. Но сам он никогда не высказывал желания поехать в деревню, и, расставаясь, все трое чувствовали, что между ними многое не договорено, – и тогда они враз все трое улыбались и хлопали суетливо друг друга по плечу.

Были у него еще две дочери – Василиса и Вера, жившие в деревне и правившие хозяйством вместе с женой Кондратия, Анной. О дочерях Ермолай Григорьич вспоминал с нежностью: они были беспечны, певуньи, а женихи как-то не шли к ним, – и что им суждено остаться в девках, тоже трогало нежностью сердце Ермолая Григорьича. Но с сыновьями о девках Ермолай Григорьич не говорил, и, когда сыновья уезжали в отпуск, он давал им по ситцевому отрезу и хмуро бормотал: «Ублажите… пущай по кофте сошьют, глядишь – и хватят кого за душу».

Весь день он был доволен, что не пошел к сыновьям, покрякивая, пил чай и сам не заметил, что снегирю три раза насыпал зерна в кормушку. Проснулся он рано, легкий весенний морозец чуть тронул окно; снегирь играл перьями в розоватом и блестящем тумане света. Трамваи звенели так, словно неслись в небо. Сидевший на тополе грач, увидав проходившего мимо Ермолая Григорьича, радостно тряхнул перьями, и показалось, что весь синий тополь тоже задрожал. Вчера, за чаем, Ермолай Григорьич выбирал, на какой бы ему завод пристроиться: он не любил людных зданий и завод выбирал подальше от города и почему-то с коротким названием, может быть потому, что фабрика, с которой его убрали, имела огромную вывеску в добрую сотню букв и при открытии ее говорилось много речей и посылались длинные приветственные телеграммы. И вот Ермолай Григорьич направился на выбранный им вчера завод. Знакомые на заводе долго жали ему руку и, оглядываясь на дверь – словно их кликал кто, сказали: «Что поделаешь, кризис… у всех…». Дверь была обита клеенкой, неимоверное количество ржавых гвоздей в бешеном беспорядке гнездились на клеенке. Ермолай Григорьич, ласково улыбнувшись, ушел. И, чем больше он ходил от завода к заводу, от фабрики к фабрике, от окошечка биржи к другому2, тем все больше он приближался к людным местам и тем все обиднее разговаривали с ним люди. Сразу во всем: в разговорах, в поступках людей – увидал он обидный до слез беспорядок и, вспоминая многие резолюции, за которые он голосовал в ячейке, он замечал чепуху и непонятное в этом, казалось бы, налаженном деле.

Явилась нужда пойти в пивную со знакомыми, один из которых, угрюмый, с кривыми грязными пальцами, одетый в парусиновый пиджак поверх грубой толстовки, обещал ему поденную работу. Ермолай Григорьич поставил дюжину пива, и сразу после двух бутылок знакомый развеселился, начал расхваливать себя, рот у него размок, и можно было ясно понять, что зря ему поставлено пиво. В другое время Ермолай Григорьич прогрохотал бы тяжелыми своими сапогами и ушел бы, а тут он вдруг почувствовал себя усталым, веки его с трудом подымались, и в бровях кололо так, словно веки были стеклянные.

– Цыпленок-то вот дважды родится, а ни однажды не крестится, – сказал он и пристально, словно удивляясь чему-то, взглянул в пивную бутылку.

Все посмотрели на него вопросительно, а он тихо расставил крепкие ноги и между ног опустил руки, и все с какой-то робостью увидали, что руки его почти хватают по полу.

– А я вот дважды крестился. Сперва в Христа, а потом в коммунизму3. Под крестом-то на шапке я всю Галицию проходил, до немца через все болота докатывался, а из-за коммунизмы и на Украине и на Колчака… много скитанья принял.

– Ты к чему поешь-то? – весело спросил хмурый знакомый, играя грязными пальцами.

– А к тому, что спокойствия, а выходит, и меня – не рожалось еще!

– Найдешь, найдешь работу, не тоскуй.

Между столиками стояли сделанные из фанеры пальмы. Пиво пылало желтым солнцем. Ермолаю Григорьичу до головной боли было непереносно смотреть на эти пальмы.

– Я в Закавказье не на таких пальмах кашу варил, – вдруг, со злобой глядя на угрюмого знакомого, сказал он, – там пальмы… в обхват…

– И верю, верю, – напряженно прикрывая рот грязными пальцами, испуганно ответил ему знакомый. – Ты пиво пей. Говорю, будет тебе работа!

Но Ермолай Григорьич взял шапку, постоял: никто не сказал, чтоб он платил за пиво, и он грузно вышел. Ложась спать, он подумал, что завтра встанет бодрый и уверенный, дабы искать работу, но поутру усталость еще более овладела им. Он даже не застегнул пуговиц на рубашке, и неприятно было чувствовать голую, казалось – одряхлевшую шею. Вспоминалась вчерашняя выпивка, и мысль опять вернулась к скитаньям, и он вспомнил, как он вступил в партию. Случилось это накануне сражения с каппелевцами4, когда все думали, что полку нужно сдаться. Военком воскликнул, указывая на него: «Товарищи, учитесь смелости у Тумакова!». И сто одиннадцать человек в ту же минуту пожелали вступить в партию. Каппелевцев разгромили, и приказом по полку была отмечена выдающаяся храбрость тов. Ермолая Тумакова. Потом пришло на ум, как на Урале, на хозяйственном фронте, дивизия заготовляла дрова. Должен был проехать Троцкий. Красноармейцы десять верст, прямо через снега, шли к рельсам для того, чтобы прокричать мчащемуся мимо поезду «ура»5, и Тумаков пришел первым. А теперь усталость (что как тень лежит на воде и не тонет) – усталость овладела им, и он чувствовал себя стариком. Ему захотелось посмотреть на себя в зеркало, но и зеркала, оказалось, он не имел. Последний раз, перед отъездом на фронт, жена подарила ему маленькое зеркальце в ладонь величиной. Он разбил его случайно прикладом и, помнится, пошутил, что с бабой-то, видно, плохо, а баба почти в те дни и умерла от тифа. Вспомнив и зеркало, и терпеливую старуху, он вспомнил и свое хозяйство, которое он не видал лет восемь, – и тогда он направился к сыновьям.

Сыновья, как оказалось, уже знали, что фабрика закрылась и что отец не может найти работы.

– Деньги-то заместо пропивок надо было б в деревню посылать, – сказал Кондратий и самодовольно погладил лысую голову.

– Барин, – подхватил Евдоким, – хамунист, вояка…

Сыновья держали себя заметно развязнее и, когда Ермолай Григорьич сказал, что он устал и ему пора на покой, сыновья промолчали. Серая кошка с гноящимися глазами развязно прошла по вонючему полу кухни. Ермолай Григорьич хотел было прикрикнуть на сыновей, но как-то получилось, что он утомленно сказал им, что дом его и скотина им не отписана. Сыновья, видимо, испугались, хотя бояться им было нечего, и вот, побродив без толку еще неделю по городу, Ермолай Григорьич уехал в деревню.

В Волгу врывалась речонка, желтая, бойкая, и бойкие рыбешки с красными крылышками, словно обгоняя струи, выпрыгивали из воды. Речушка же, врываясь в Волгу, пересекала ее прямо до противоположного берега, и казалось, что через Волгу лежит свежий сосновый горбуль6. На песчаных холмах синели избы деревни под веселым названием Тоша. Ласковые холмы неустанно кружили вкруг деревни. Прыгали по ним с веселым пчелиным звоном зеленые хлеба. Церкви блистали среди рощ, и, казалось, Волга шла под колокольный звон.

Тело к ухабам сразу привыкло, но Ермолаю Григорьичу казалось, что сердце вздрагивает у него от толчков телеги. Ермолай Григорьич держался одной рукой за телегу, а другой прикрывал глаза от солнца, хотя солнце было тихое. Когда вдали, с холма, перед ним блеснула Волга и скрылась, легкий страх охватил его. И, чем более он ощущал звенящую тишину полей, чем более сливались перед ним стоявшие вначале в одиночку колосья, – тем сильнее и увереннее отягощал его страх. Ему не то что казалось, что его не допустят до околицы, но не было даже уверенности, что эта родная ему околица есть. Медленно и как-то боязливо отвечая его мыслям, тряслась телега. И вот вместо оврага, по которому когда-то тек высыхающий летом ручей, он увидал громадину воды. Новая мельница, вся в ласковом пушке пакли, как хвост распустила за собой большой пруд, усеянный кувшинками.

– Общество-то экую сляпало, – с гордостью сказал возница, и от его немудрых слов Ермолая Григорьича всего потрясло, и даже скулы заныли. Чумазый карапуз медленно распахнул перед ним жердевые ворота. Ермолай Григорьич кинул ему две копейки. Карапуз медленно, не спеша, поднял их и с достоинством пошел к дому. Собак не встречалось, и Ермолаю Григорьичу смутно подумалось, что, забреши сейчас собака, он, пожалуй, повернул бы обратно. Когда телега остановилась у его дома, он несколько раз снял и надел картуз и без нужды сказал вознице:

– Домище-то какой я сыновьям оставляю! Из-за такого домища меня и столетнего не выгонят.

Но в локтях была обидная дрожь; входя в сени, Ермолай Григорьич чувствовал, что теряет походку. В сенях пахло мокрой кожей. Сундук, который он купил лет двадцать назад на ярмарке, был прикрыт незнакомым ему половиком с наглым серым узором по желтому полю. Он скинул половик и присел. Ноги его крепко упирались в покосившиеся половицы пола, а руки беспокойно бегали по пиджаку. Вошел возница и, удивленно глядя на него, обидно спросил:

– Деньги-то сейчас платить будешь, али ждать придется?

Здесь из кухни прибежали дочери. Они были в заплатанных кофтах, постаревшие, с надтреснутыми голосами. Они распахнули дверь в горницу, и Василиса робко спросила его:

– Иконы-то сейчас снимать, тятя, иль обождешь?7 – и тогда Ермолай Григорьич бодро встал с сундука, обнял дочерей. Отдал картуз и драповое пальто вознице и сказал:

– Вез-то ты хоть плохо, а все-таки заходи, чаю выпьешь.

За чаем он был немного смущенный и несколько раз говорил вознице:

– Дочери-то каковы… хорошие дочери…

Возница, корявый и запуганный и тоскующий мужик, ничего не находя в девках хорошего, вздрагивая от его благодарного голоса и сам в то же время чувствуя какую-то непонятную благодарность, торопливо поддакивал:

– Эх, да кабы мне таких обходительных дочерьев!

После чаю Ермолай Григорьич, хотя ему и не хотелось, лег соснуть. Он прикрылся толстым одеялом и с тихой благодарностью слушал, как дочери его ходили на цыпочках по горнице и как Вера уронила кусок хлеба, а Василиса прикрикнула на нее и тихо ворчала потом. Заснуть ему так и не удалось; он полежал час-другой, придумывая, чем бы ему теперь заняться, затем встал, умылся, причесал голову и вышел раздавать дочерям подарки. Дочери отмахивались, говорили, что напрасно, им ничего не нужно, а им действительно ничего не нужно было, а Ермолаю Григорьичу все казалось, что он мало привез.

– По кольцу бы надо, – сказал он, ухмыляясь, и тогда вдруг сестры спросили о братьях.

– Живут, – угрюмо ответил Ермолай Григорьич и ничего не добавил. Под вечер, когда нагретая солнцем лавочка, на которой сидел Ермолай Григорьич, охладилась и он лениво вложил руки в карманы, – с базара приехала жена Кондратия, Анна. Кондратий женился на ней, когда отец воевал на Украине, в город ее не привозил, и Ермолаю Григорьичу не доводилось ее видать. Она вошла, легко неся в руках жирную баранью ляжку с прилипшими травинками. Переступая порог, хотя дверь была и высокая, она, видимо привыкнув к низким дверям, наклонила голову, и оттого ее высокая грудь прикрыла плотскими тенями ее нежное, чуть-чуть широкое лицо, убранное легкими волосами. Ермолаю Григорьичу она поклонилась низко, в пояс, и голос у нее оказался такой же, какой некогда был у Веры и Василисы.

Да и веселой походкой, беззаботными руками она напомнила ему дочерей, но только расцветших, удовлетворенных, таких, какими они не будут никогда. И легкая грусть овладела им.

– Детей-то нету? – спросил он.

– Не дает бог, – тихо ответила Анна.

Ермолай рассмеялся на ее тихий, какой-то виноватый ответ:

– Муж редко бывает, – и она, будто поняв его мысли, вдруг густо, всем лицом вспыхнула. И тогда Ермолая Григорьича, помимо благодарности, охватила такая беспричинная радость, какой он не чувствовал давно. Ему не захотелось есть, и он ел, дабы не огорчать дочерей, и сам умилялся этим.

– Баню истопить на завтра? – тихо спросила Анна, видимо не имея силы отделаться от нахлынувших мыслей.

– А истопи, пропарюсь, – задорно сказал Ермолай Григорьич, отодвигая тарелку, которую беспрерывно наполняли ему дочери. Даже мухи, казалось, лезли ему в ложку не оттого, что им хотелось есть, а от радости.

Анна раскинула ему постель, Вера принесла подушку. И подушка и постель пахли мятой. «Не думал, не думал, что так встретите…» – хотел было сказать Ермолай Григорьич, но почему-то не сказал, а по глазам женщин он увидал, что несказанные им слова им понятны и они отвечают ему мысленно: «А как же иначе?».

Проснулся он рано и вышел на двор выбирать работу. Утро было легкое и пушистое, как хмель. Глубокое, словно омут, небо вещало жару. Напряженно зеленели в небе листья яблонь.

С дровами к бане прошла Анна.

Надо было бы переменить ось в телеге, но эта работа показалась ему необычайно легкой. Потяжелей бы. Работа потяжелей была на пашне, а ему не хотелось покидать дом. «Отдохну денек-то…» – сказал он сам себе и потрепал яблоню по стволу. Возвращающаяся от бани Анна ласково улыбнулась и не спеша сказала:

– Нонче на яблоки урожай будет: шиповник-то густо расцвел. Ермолай Григорьич не понимал, чем связано густое цветенье шиповника с урожаем яблок, но сразу поверил Анне и громко рассмеялся:

– Я вас вино из яблок научу гнать. Куда самогону!

И Анна улыбнулась милостиво и долго, и уши ее залились краской.

Весь день Ермолай Григорьич ходил по соседям, рассказывал о войне, о коммунистах, – и рассказы получались такие, словно он читал вслух газету. Мужикам это и нравилось8. Своих, крестьянских разговоров никто с ним не вел, – получалось несколько обидно, – но обида эта еще более усиливала бушевавшую в нем радость. Опять незаметно подошел вечер, теплый, тихий. Ветер вынес было запахи молодых нив и цветущего шиповника, но и ветру, казалось, не хотелось тревожить редкое человеческое спокойствие, и он скрылся. Пришла Василиса – звать в баню. Ермолай Григорьич выбрал побелее рубаху и подштанники, достал голубой вязаный поясок.

В предбаннике на скамье он заметил юбку.

– Мойтесь, что ж. Я попозже приду.

– Никто не моется, – раздался из бани голос Анны. – Угар выбздаю9, да полок надо промыть.

Анна показалась в дверях. Накаленная, плотно облепившая тело рубаха была дымчатого какого-то цвета. Черные круги сосцов мутно просвечивали через ткань. Глаза у нее были липкие, и круглый, упруго трепещущий от дыхания живот глубоко уходил к костям.

– Иди, иди, – торопливо сказал Ермолай Григорьич, – сам выбздаю угар. Анна взглянула на его щеки. Поспешно схватила юбку.

Ермолай Григорьич долго снимал сапоги, затем налил в шайку воды и, крепко прижимая шайку к животу, вошел в баню. Ему надо было б вылить шайку на каменку, а он вылил на себя. Распаренный веник плохо держался в руках, он его отложил и долго, неподвижно вытянувшись, смотрел Ермолай Григорьич в потолок. Потом он вскочил, облил кипятком веник, сунул на камни и почти мгновенно охлестал его о свое тело. Окатился, и ему стало скучно, и было ясно, что в бане больше делать нечего и что он отвык париться в деревенской бане. К тому же заболела голова, и он вспомнил, что угар-то он и забыл выбздовать. Возвращаться же столь быстро из бани было как-то неудобно, пожалуй – обидно для дочерей; посидеть бы хоть на пороге, повздыхать, посмотреть на яблони, – но Ермолай Григорьич не мог.

Над столом клубился самоварный пар. Черная почти струя чая, зыблясь, наполняла его чашку.

– Отвык поди от наших бань? – спросила Василиса.

– Отвыкнешь, – угрюмо ответил Ермолай Григорьич и почему-то взглянул на Анну.

– Выбздовал угар-то? – спросила та ласково.

– Выбздовал, – и Ермолаю Григорьичу стало стыдно, что у него нет сил сказать правду. Вчерашняя радость, казалось – на всю жизнь наполнившая его, прошла бесследно.

Неподвижно вытянувшись, лежал он в кровати, пытаясь уверить себя, что все, что томит его, – это от бани. Ветер пронесся по улице. Тонкая ветвь через окно упала и задрожала на подоконнике. Ермолай Григорьич не выдержал, притянул к себе с силой ветку и сломал10. Из соседней комнаты раздался сонный голос Анны: «Кто там?» – и Ермолай Григорьич не нашел сил ответить ей, Анна же, должно быть, тотчас заснула. Долго он ждал второго вопроса, и долго его тянуло пойти на голос.

– Квасу бы выпить, што ли? – сказал он вслух тревожно и громко. Кошка прыгнула на печь, оттуда с шипеньем скользнула лучина. Ермолай Григорьич вздрогнул. Заснул он на рассвете.

Томительная тревога овладела им с того дня. Он быстро раздражался, стал малоразговорчивым, и, когда дочери собрались однажды ехать на почту получать деньги, Ермолай Григорьич крепко обругал Кондратия: дескать, не доверяет жене, а деньги шлет сестрам. Анна посмотрела на него удивленно, да и все другие удивились. После этого не проходило дня, чтоб Ермолай Григорьич не бранил сыновей, особенно Кондратия. И когда он бранился, тревога как будто стихала в нем. Работалось плохо, да и работать на жадных сыновей, которые, конечно, при первом удобном случае выгонят его, – такая работа казалась ему унизительной. Дочери по-прежнему были ласковы: раз в голос спросили его, какое б варенье сварить ему на зиму. А ласковость эта еще более беспокоила Ермолая Григорьича, словно он ждал, что они сразу выскажут ему все накопившееся в них раздражение.

Однажды, наполненный такими мыслями, он встретил Анну: она несла в баню тяжелую охапку дров.

– Давай помогу, – сказал он, беря поленья с ее рук.

Она молча, с недоумением передала ему дрова, а проходившая мимо Василиса крикнула: «Что ей помогать, не беременна!». И голос ее был по-прежнему ласков, но он раздражил Ермолая Григорьича. Анна, все недоумевая, шла позади него, и когда он скинул дрова у каменки и она наклонилась, дабы класть поленья в печь, Ермолай Григорьич легонько взял ее за плечи и сказал:

– Ты мне на сеновале стели спать, Аннушка.

– Душно, что ли, в горнице? – спросила она, не оборачиваясь.

– Душно.

И тогда она обернулась, робко взглянула в его лицо и почти прошептала:

– Ну, постелю.

Ермолай Григорьич построжал, сдвинул брови, и все ж таки ему пришлось облокотиться о косяк, когда он сказал:

– Ночью-то приходи.

– Господи, – пискливо вскрикнула Анна.

– Я те покажу господи, – жестко ответил Ермолай Григорьич, и весь день голос у него был командующий, грубый, и за обедом он ел поспешно и строго, и дочери боялись поднять на него глаза.

Убирая посуду, Анна спросила Василису:

– Сердитый стал батя? Рассердится, так поди и дом сможет отобрать. И сынов-то все ругает…

Василисе не понравилось, что Анна непочтительно говорит об отце, она уверенно сказала:

– И отберет, ему б захотеть. В царское время сколь бы Георгиев имел он… Куда ополоски-то льешь, в молоко!

– И то в молоко, – сказала Анна тихо.

Спать лег Ермолай Григорьич рано и лежал, вытянувшись, горячий без одеяла, и даже в темноте хмурил брови. В пригоне рядом шумно вздыхала корова. Сено почти не имело запаха, и в сеновале остро пахло гниющей соломой крыши. Ермолай Григорьич был уверен, что Анна придет, и она, точно, пришла. «Ты не трусь», – сказал Ермолай Григорьич, схватывая ее за шею, и она молча, не шевелясь, вытянулась рядом с ним. Он уверенно, как и все на земле делаемое им, подхватил ее, и, действительно, она скоро сладострастно раскрыла рот, и дрожащие зубы ее побежали по его лицу, и шумное дыхание коровы было заглушено ее усталым стоном. «Лежи», – сказал Ермолай Григорьич, засыпая. Она покорно лежала. Вот закукурекал радостно петух, и от двора к двору побежало хлопанье крыльев. Анна тоже заснула, и ей снилось, что приехал из города Кондратий в новом пиджаке и желтых ботинках, ласково, как всегда, обнял ее и повел на сеновал. Он соскучился по ней и, как всегда, быстро заснул у ее груди, и ей было радостно лежать, чувствуя рядом с собой молодое, веселое только при ней и с ней, человеческое тело.

Она проснулась. Начинался рассвет. Ворота в сад забыли закрыть, и корова беспокойно ходила по стойлу. Ермолай Григорьич лежал на спине, и пухлый старческий живот его – весь в морщинах – поднимался и опускался уверенно и легко. Анна вытерла слезы и крадучись пошла в кухню.

Ермолай Григорьич призывал ее еще раза два, и затем она стала приходить сама. Она как будто соглашалась с ним, когда он говорил, что Кондратию во всем далеко до него, и как будто на работу стала спорее, и, когда Ермолай Григорьич бранил сыновей, она так глядела на него, словно вот вот скажет что-то очень обидное и правдивое про них, и, хотя Ермолай Григорьич часто с удовлетворением думал: «Чем большим можно было б отплатить чванствующему сыну?» – тревога по-прежнему не покидала Ермолая Григорьича. По-прежнему Ермолай Григорьич не мог как следует взяться за дело и, чтоб как-нибудь оправдаться, начал жаловаться на недомоганья, и было противно видеть, что дочери верят ему. И вот однажды за обедом, когда Ермолай Григорьич ворчал, что сыновья высохли от жадности и некому будет наследовать добро, Анна вдруг отложила ложку и, побледнев, выбежала в кухню. Василиса пошла за ней, и, когда вернулась, у нее было другое лицо. Ермолай Григорьич сразу смолк, прервал обед и ушел, хлопнув оглушительно дверью. В кухне завыла Анна, а Василиса встала перед образами на молитву. Помолившись, она пошла в Совет, а оттуда ее направили в ВИК11. Было дождливо, слякотно, до ВИК было верст десять, она шла без платка, полями, дабы сократить дорогу. Жидкая, мокрая прядь волос упала ей на глаза, она взяла прядь в руки, вгляделась – много седых, и тогда она, внезапно обессилев, села у колосьев прямо на землю и долго, с закрытым ртом, плакала. В деревню вместе с ней приехал милиционер. Обед был все еще не убран, и милиционер, курчавый и курносый, строго приказал очистить стол. Затем он призвал Анну и жалостливо стал ее расспрашивать. Допросил и Ермолая Григорьича и с пренебрежением добавил: «На тебе как на березе две кожи, за такие дела не погладят, – па-артейный»12, и когда Ермолай Григорьич хотел возразить, он закричал: «Молчи!» – и самодовольно указал на свой револьвер.

Ермолая Григорьича увезли сначала в волость, потом отправили в уездный город, предъявили обвинение в насилии и вскоре назначили суд. Сыновья не приехали, они не хотели ради суда покидать работу, а заводский отпуск их выходил на глубокую осень. Явилась Василиса. Она все боялась, что на позор придет смотреть весь город, а в камере оказалось пять-шесть человек, да и то трое из них скоро ушло. Она приготовила всякие оправдывающие отца слова, а получилось так, что все ее слова оказались на суде ненужными и говорили все совсем о другом. У нее было растерянное и слегка довольное лицо. Все дни до суда, да и во время суда, Ермолай Григорьич по-прежнему ощущал беспокойство и тревогу, а когда вышла к красному столу Анна, исхудавшая, с заметно выдающимся животом, и, стоя к нему боком (причем как-то особенно тронуло сердце судей острое ее плечо и маленькая заплатка на кофте, ниже плеча), начала давать показания и говорила о том, чего не было: будто Ермолай Григорьич гонялся за ней всюду, улещал подарками, грозил отнять у сыновей дом и под угрозой ножа положил ее рядом с собой и что она согласилась спать с ним, потому это меньше видно людям, чем приставанье. «А с мужем-то мы дружны как снопы», – сказала она, и судьи жалостливо улыбнулись, и, хотя Ермолаю Григорьичу обидно было, что по голосу ее нельзя было узнать, каким словам своим она верит, все ж ему тоже стало ее жаль и стало жалко самого себя. Он встал, вытянулся по-солдатски, чтоб было легче говорить, и сказал приблизительно так: «Виноват. За войну испортился, к бабе привык относиться хуже, чем к скотине. Все происходило так, как она говорит: зарезал бы, если б не согласилась», – и было горько видеть, что все поверили его словам. Какая-то настолько раскрашенная женщина – волосы, губы, лицо, – что и глаза ее казались выкрашенными, испуганно взглянула на него и быстро и сладострастно заперебирала пальцами. Прочитали приговор. Василиса заплакала, и конвойный шепотом сказал неподвижно сидевшему Ермолаю Григорьичу: «Пошли, огурец!» – и сам рассмеялся придуманному прозвищу. Так и в тюрьму вошел Ермолай Григорьич под прозвищем Огурца.

Глубокой осенью приехали в Тошу на отпуск сыновья Ермолая Григорьича; они были довольны, что едут вместе и что удалось получить отпуск, когда еще нет снега и нет ранней осенней грязи и, значит, хозяйство можно приготовить на зиму как следует. Кондратий слезал с телеги, из ворот выбежала простоволосая Анна и упала перед ним на колена. Кондратий взглянул на брата, тот бессмысленно улыбнулся, – и Кондратий тоже улыбнулся бессмысленно.

– Надо б ко мне приехать, выкидыш бы сделали, а теперь, ишь… – сказал он и ткнул ее сапогом в живот: – морда-то будто камень без цвету. Брюхом робить будешь, да?.. Ставь самовар.

– Самовар-то поставлен, – тихо ответила Анна, и голос ее был хриплый, чужой.

Разговора за чаем не получалось, у сестер были испуганно-ждущие лица, и вскоре сам Кондратий начал ждать от себя неизвестно чего. Надо б было сразу, после чаю, пойти на овин, а он вышел на улицу, оглянулся; повеселевшие лица сестер смотрели ему вслед, словно они угадали, куда он идет, – он и пошел. А затем получилось так, что все в деревне стеснялись разговаривать с ним, и ему пришлось напиться, хотя пить ему вовсе не хотелось, и, значит, вышло так, как ждали сестры. Самогон с непривычки отрыгивал, и было такое ощущение, словно он всполоснул рот керосином. Он пил три или четыре дня, несколько раз в кровь избил жену, куражился, кричал, что все теперь в хозяйстве испорчено, – и все молчали и словно бы одобряли его. Раз ему попал под руки ножик, источенный так, что посредине получилась выемка; он сунул ножик в карман, а когда проснулся утром и почувствовал в кармане нож, ему стало и страшно и весело. Он велел, – именно велел, а не сам, – запрячь лошадь и поехал в уездный город, в тюрьме которого сидел его отец. Звонко лязгала копытами в подмерзшую грязь подкованная вчера лошадь, небо было ясное, высокое, и железо на шинах было почти что белого цвета.

Когда к Ермолаю Григорьичу подошли и крикнули под ухо: «Огурец, иди на свидку», – он в это время стоял перед стенной газетой камеры и с горечью и страхом старался вникнуть в переписанные аккуратно стишки:

И теперь, чтобы в этапы

И в исправдомы13 не попадать,

Нужно меньше водки пить

Да и в карты не играть.

Он легонько провел ногтем по стишкам, оглядел себя: борода росла клочьями, парусиновая рубаха и штаны были грязны и помяты. И вдруг он понял, о чем написаны стишки. «В карты не играть!» – повторил он с усмешкой и выпросил у соседа, смоленобородого молокана, судившегося за конокрадство, чистую рубаху. Туго затянув тесемки на воротнике, он думал: «Кто бы мог приехать?» – и сразу же решил, что некому приехать кроме Кондратия. Он распустил тесемки и вновь затянул. «Не с добром приехал», – подумал он, и сразу же горечь и страх, нестерпимо мучившие его, прошли и еще более стали понятны прочитанные стишки. «Главно, меньше водки пить да и в карты не играть», – сказал он молокану, и молокан, увидав его резвеселевшее лицо, неизвестно чему подмигнул. Ермолай Григорьич вытер тряпкой громадные солдатские ботинки, тоже занятые у соседа, и, осторожно ступая, направился по длинному, тусклому и вонючему коридору. И он тоже, как и его сын, заметил, что день был высокий и ясный. Двор тюрьмы был весь в траве, и, переполненный неизвестно откуда хлынувшим чувством благодарности и успокоения, Ермолай Григорьич легким и немного смешным шагом шел по хрустящей и желтой траве к сыну. Кондратий сидел у стены, на грудке кирпичей. Перед тем, как прийти в тюрьму, он выпил полбутылки водки, и хмель еще не успел ударить в тело, а где-то под сердцем лежало и таяло дешевое как от табаку томление. Ермолай Григорьич остановился перед сыном, откинул назад голову и ждущим, в то же время успокоенным голосом сказал: «Ну?» – и тогда Кондратий встал, не спеша сунул руку в карман и ударил отца ножом в живот. Нож как-то необычайно быстро выскочил обратно, и Кондратий ударил еще. Ермолай Григорьич стукнул зубами, схватился пальцами за усы, затем за глаза и подогнул колена. Руки у него упали на грудь да так и остались, впившись в чистую, с аккуратными тесемочками на вороту рубаху. Тут только Кондратий увидал на его ногах огромные тщательно начищенные сапоги, крепко стянутые толстым кожаным ремешком. Сразу же хмель зашатал его, и Кондратий устало присел на кирпичи. Уже трещал напуганный свисток, к трупу бежали с мокрыми раскрытыми ртами арестанты, а лицо у убитого делалось все более и более успокоенным и благодарным.

Счастье епископа Валентина*

Епископу Валентину (умилявшему граждан молодой своей хилостью, от которой казалось, что голос епископа звучит как бы во вчерашнем дне) председатель церковного совета Трофим Николаевич Архипов сообщил, что паства, собрав последние крохи и скорбя сердцем за епископа, жившего у мужика, отремонтировала светелку, где ранее помещалась ризница1. Епископа умилило все, даже голос Архипова (не одобряющий мир и трескучий по звуку), хотя Архипов, промышляющий кожами и кадушками, был во многом противен епископу. Архипов был мужик увлекающийся, горячий, религией он занимался не потому, что верил в бога, в боге он сильно сомневался и даже просматривал изредка богохульствующие журналы2, – он был честолюбив, отважен. Отец Архипова семидесяти двух лет повесился в витрине своего магазина: всю революцию торговал старик, а вот на восьмой год слопали, не мог осилить их, – а также не мог осилить себя. Сын рос в отца.

Паства уважала епископа, епархия была маленькая, недавно образованная: в церковном центре не знали, что уездный городишко И. вот уже полгода превращен за ненадобностью в волость3. Добро, если епархия насчитывала полтора десятка сел. Все ж епископ приехал в епархию свою с радостью, исполненный надежд и любви. Дело в том, что вот уже как год епископ полюбил девушку, назовем ее Софьей, – ничего в ней отделяющего ее от толпы иных девушек не было; она в меру боялась жизни, нежно берегла свое девичество, епископа, может быть, полюбила потому, что он был не очень боек, – и поцеловал ее один раз в щеку. Каждый день епископ Валентин писал ей письма, длинные, со вздохами, со следами слез и с надписью в конце каждой страницы «продолжение на обороте». Шапка епископа, высокая, потертая, из поддельного котика, была починена ее руками. Епископ тихо любовался неровно лежащими синими нитками, привык за последнее время часто снимать шапку: перевернет ее в тонких и бледных ладонях, вдохнет холодный и необозримо широкий воздух пустынного городка, – печальные мысли все чаще и чаще посещали его голову…

В собор епископу Валентину приходилось ходить мимо дровяного и сенного базара. Ласковые запахи мерзлого леса и сонных трав издавна умиляли его. Он воспитывался в городе, в деревне бывал редко, мужиков привык жалеть по картинкам и книгам. Деревню епископ представлял кроткой и в то же время жестокой, чем-то похожей на его детство, и когда его назначили в И. (он знал, что И. превращен в волость), он вдруг поверил, что счастье, которое его ждало с Софьей, – здесь, в простой и ровной, земной и скотской, то есть ясной по своим плотским желаниям, жизни. Счастье здесь придет и возьмет его дни без замедления. Несколько дней ему даже казалось, что он как бы возвращается в свое детство. Его комната у мужика пахла животными и картофелем, тихо превшим под полом.

А от него требовалось постоянно мыслить, что он, епископ Валентин, слуга бога и живой церкви, борется с тихоновщиной4 в своей крошечной епархии; что епархии, такие крошечные, открывают для прельщения глупых и неразумных чад блеском епископского служения. Хлеб и паства доставались с трудом (даже служение из великих церковных композиторов надо было назначать с выбором, ибо постоянно стоял подле хора агент, бравший налог за исполнение песнопений5, а миряне в кружку опускали мелкие монеты, и больше всего раздражало, что вот уже год, но каждый день в кружке находят николаевский двугривенный, и никак не удавалось уследить, кто так озорничает), и кроткая радость, с которой он встретил мужиков, медленно угасала в нем.

Так и теперь, идя базаром, епископ Валентин холодно, с неясным томлением, переходившим в раздражение, разглядывал тощие воза, мужиков, завернутых в грязные бараньи шкуры, плохо выделанные и плохо скроенные. На многих мужиках уцелели еще солдатские шапки, а от былых бравых движений не осталось и следа. День был светлый, морозный и как бы далекий. За базаром, среди сверкающих сугробов, сразу же начинались две тропинки: одна черная (сажу роняли, должно быть, когда несли железные трубы и печь) к светелке; другая, желтая и широкая, к ветхому собору; эта тропинка, извилистая, была утоптана слабыми женскими ногами. Даже по тропинке можно было понять оскудение и пустоту веры! Собор блистал голубизной, древностью и веселым величием.

Длиннорукий мужик в черном тулупе, белой шапке с громадными наушниками, из которых один был полуоторван, носился по базару. Он наткнулся на председателя церковного совета Архипова. Архипов снисходительно оттолкнул мужика, мужик не отставал, и тогда Архипов окрикнул епископа. На Архипове были щегольские сапоги с выгнутыми голенищами, отчего сапоги походили на полозья, поставленные торчком. Епископ медленно благословил председателя.

– Еле отвязался, восемь копеек ему дай! Восемь копеек на земле не валяются. Морозно-с? – присвистывая сквозь редкие зубы, спросил епископа Архипов. – Мороз-то душу радует, если знать, что дома тебя ждет отдохновение. Я вам для светелки дров торговал. Мужик нынче пошел на деньги жадный, за сажень ломят бог знает что, им хоть церковь, хоть трактир.

Он бойко, одним глазом, посмотрел на епископа. Всегда такой взгляд смущал епископа Валентина. Всегда после такого взгляда Архипов начинал выказывать унижение, даже просил исповеди, отпущения грехов, – и невозможно было понять: смеется он или действительно томится в страданиях. Архипов, продолжая бранить мужиков за отсутствие веры, шагал по желтой тропинке к светелке. Любовь мужицкую он сравнивал с собачьей, – и здесь опять епископ Валентин вспомнил свою любовь.

Догнали их еще двое членов церковного совета: чахоточный с одутловатым серым лицом и до нестерпимости выразительными глазами, низенький, жизнерадостный и постоянно строящийся Любирцев и мрачный, непомерного здоровья и столетней, наверное, жизни и как бы каменноволосый Егор Чирков. Они были друзья, во всем почти соглашались, только святых уважали разных: один Николая Мирликийского6, а другой Марию Египетскую7. Архипова они чтили как знатока законов, а епископа сразу же, когда он приехал, хвалили за безбрачие: легче, дескать, с тихоновцами бороться. И епископ вспомнил – тогда же Архипов, уже какой-то тайной мыслью унизив себя, исступленно, полушепотом, воскликнул: «Смущение веры, думали, произойдет, ваше преосвященство! Вы будто пламень, ваше преосвященство». Епископ Валентин растерялся и, хотя не верил Архипову, подумал – «скажу им о Софье позже…», и чем дольше он жил, тем все труднее и труднее было признаться в своей любви. Письма к ней становились все длиннее, часто в стихах. Она в ответ называла его своим Данте, а себя Беатрисой, письма так и подписывала: «твоя Беатриса», и это было неприятно и в то же время радостно читать.

Архипов, берясь за выпачканную известкой скобу низенькой двери, воскликнул:

– Нам ли, ваше преосвященство, не понимать ваших мучений? Живете вы у мужика, спите на досках, у Митрия-то клопов-то, поди, больше гвоздей, господи. И все из-за веры… Я же понимаю! Вера и терпение, – да мне ль не понять?..

Митрий, квартирохозяин епископа, был сапожник, – и клопов действительно было много. Помимо клопов епископа мучила духота: кроме Митрия, в комнате спали трое детей, теленок, стояли вонючие кадушки с огурцами и капустой. Митрий, сутулый, с грудной жабой, сильно некрасивый, настаивал перед епископом и перед живой церковью, чтоб требовали христиане уничтожения икон: «Больно святые ликами прекрасны», – озлобленно хрипел он. Тоже, должно быть, любви в своей жизни не встретил.

Епископ Валентин благодарно взглянул на Архипова. Епископу стало весело. Перед тем как войти в светелку, он радостно оглянулся. Морозный и звонкий шум базара умилил его. Голуби, суетливо хлопая крыльями, носились над собором. Купол собора отдаленно напоминал крыло, голубое крыло. И в светелке, когда они вошли, все бледно голубело, даже сапоги Архипова и те казались нежными. Пахло известкой. И простая мысль, что наконец-то милые женские кудри упали на его жизнь, непреодолимо завладела сердцем епископа Валентина. Стих затеплился внутри его. Он присел на лавку. И мужики, словно поняв его умиление, тоже присели на лавки. Они глядели в пол, молчали. Снег от их валенок светло и тихо таял на пахучих сосновых досках. Да, такая именно тишина ему необходима. Маленькое окно, стекла, закапанные белой краской, которую, наверное, забудут отмыть и которую так важно именно не отмыть. За окном сугробы, крепкие, словно бы столетние. За ними чуть-чуть мерцают голубые локоны на главах собора, над ними огромное российское небо. Тишина, умиление, вера… Он вздрогнул, обомлел.

Надо сказать мужикам о Софье! Он понимал, что теперь у него сил хватит бороться: как бы ни вопили тихоновцы о женитьбе епископа, сколько бы прихожан ни отвернулось от него, как бы ни позорили его святость. Возвышенная дрожь охватила его, – он перекрестился в угол. И то, что в углу не было образов, что епископ крестится на пустой угол, – мужики поняли по-своему, умилились, и только Архипов мельком подумал, что тут неладно, хитрый поп намекает и язвит, что вот светелку-то отделали, а иконы забыли поставить. Намекает на суету! Но Архипов верил в себя и знал, что он-то сумеет уровнять епископа. Излишне подобострастно Архипов проговорил:

– Тишина, ваше преосвященство, всего на свете слаще. Вот вечерком и сможете переехать. Помещение обширное. Одному скучно только мирянину…

Епископ смущенно осмотрелся: сводчатый потолок пересекала железная балка, тоже побеленная и как бы распухшая оттого. И епископ подтвердил, что да, комната, верно, большая. Архипов встревоженно взглянул ему в глаза (епископ понял, что сейчас, именно сейчас, надо сказать о Софье) – и опять смолчал. Архипов, должно быть, уже кое о чем догадывался. Он встал с лавки, и тогда епископ взял шапку, витиевато поблагодарил членов совета за хлопоты о нем и сказал, что пора идти на служение. Тяжело и устало бухал соборный колокол. По желтой тропе шли старухи в длинных черных платьях. На базаре, будто передразнивая благовест, лихо скрипели полозья. Члены совета отстали, епископ шел один, на душе у него было ясно, Архипов уже не тревожил его. Он с умилением думал, что вот: собор дряхл, служат в одном зимнем притворе, через весь притвор тянется к алтарю ржавая труба железной печки, и ладану никак не удается осилить запах сырых дров, а колокол гремит так, будто ему надо сзывать тысячную паству. Снег забился в калоши. Епископ остановился, и когда поднял глаза, перед ним стоял длиннорукий мужик в черном тулупе, недавно споривший с Архиповым. Полуоторванный наушник шапки болтался подле его инистой бороды. В руке он держал варежку, несколько монет позвякивало на дне ее. Лицо у мужика было веснушчатое, украшенное тонкими и веселыми губами, руки у него были упрямые, он взмахивал ими так, словно и посейчас не выпустил топора. Да и по всему можно было понять, что никакая работа ему не страшна, что к людям он относится снисходительно и многое успеет (и хорошего, и плохого) сделать в своей жизни. Епископу Валентину подумать так о мужике было приятно, и он спросил:

– Как имя-то твое, милый?

– Сумишев, – бойко, давая понять, что он все на земле знает, даже и то, почему епископ спрашивает его об имени, ответил ему мужик. – Сумишев, Митрий Максимыч, батя. Я вот с Архиповым говорил, Архипов твой… тьфу. Дай мне, батя, восемь копеек.

– Зачем тебе восемь копеек? – спросил епископ, думая в то же время, что в радости даже самые отвратительные голоса могут звучать прекрасно и что трудно понять: хороший или плохой голос у мужика.

Здесь подошел Архипов, но он не оттолкнул, как давеча, мужика, он наклонился к епископу и тихо сказал, что, верно, приходы бедны и епархия самая беднейшая, может быть, во всем мире. Жалованье епископу увеличат не скоро, причту8 где справиться. Он протянул синюю книжечку уложений о квартирной плате, и епископ смятенно прочел, что ему за квартиру надобно платить девять рублей за сажень. Он взглянул на Архипова, – «пять сажен», – сказал тот тихо и оглянулся на прочих членов совета. Члены совета сжали руки. Сорок пять рублей! Мужики молча переглянулись. Сумишев тараторил:

– Развожусь, батя9. Развод-то стоит семь с полтиной. Ну и наскреб я эти семь с полтиной, прихожу, едрена мышь! Надо им еще! Еще требовается двадцать копеек за прошенье писать. А зачем мне прошенье? Никак невозможно, оказывается, без прошения. А меня одна баба ждет разводиться, да другая ждет – венчаться. Самогон для свадьбы приготовлен, пироги мамка печет, прямо как в песне… А у меня двадцати копеек не хватает, едрена мышь!

Сумишев скинул рукавицы, щелкнул пальцами и притопнул даже, не имея силы, должно быть, сдержать свое восхищение миром: таким шутливым и трогательным. И дальше он уже говорил не для попа (да и поп-то глядел под ноги, слушая, должно быть, себя), а потому, что восторга у него так много, что стыдно и даже больно не поделиться им с прочими такими же счастливыми людьми. Он глядел на епископа – и тоже ничего не замечал в нем. Не замечал острого, усталого лица, красных пухлых век, длинного пальто с отрепанными рукавами и шапки в руках, шапки, снятой, несмотря на мороз и на то, что волосы у попа жидкие, серые… Шея епископа, закутанная грязным оренбургским платком, казалась необычайно длинной, а голова (все от того же пухлого платка) испуганной и больной.

– Чтобы мне да и двугривенного не хватало на свадьбу, как же так, едрена мышь! Я говорю писарю: «Ты обожди, гражданин товарищ, я сейчас». И на базар. Кричу: «Граждане, товарищи, дайте двугривенный на развод. У меня корова стельная, весна на носу, а по весне мне надо избу новую рубить, а от старой бабы как от пуха на воде: ни тебе колыханья, ни потонуть. С такой бабой мне какая выгода жить? С такой бабой мне разводиться давно пора!» Ну, они кричат: «Разводись, Митрий Максимыч Сумишев! Давай шапку али рукавицу, соберем мы тебе на развод». Весь базар кричит, вот какой мне почет. Ну, пошел я по базару. Смотреть ведь, кто сколько бросит – стыдно. Обошел всех, гляжу в рукавицу, весит тяжело, а сосчитал – накидали мне двенадцать копеек. Восьми копеек не хватает, батя! Второй раз мне идти по базару амбиция не позволяет, да и ни кляпа не бросят. Не ехать же мне из-за восьми копеек в обратную! А может, к тому времени и девка моего позора не перенесет, откажется. Что мне, по весне без избы быть? У меня изба должна быть новая, не могу я в осиновой избе жить, я хочу в сосновой. Правда, батя?..

– Правда, – ответил епископ на громкий возглас мужика. Но епископу даже и думать не хотелось, о какой правде спрашивает его мужик. Надо было б епископу обернуться туда, куда смотрит Сумишев, Митрий Максимыч: грудастая с крепкими, как бы деревянными, ладонями девка, обутая в раскрашенную катаную шерсть, полуоткрыв жесткий рот, стоит у дровней и ждет своей ночи и своей избы. И он, епископ Валентин, за восемь копеек подарит эту ночь девке. Горькая влага смочила б его сухие щеки. Но епископ, думая о своем, порылся в карманах. Попалось три копейки. Он сунул их мужику. Мужик, разгладив варежку, пересыпал деньги в карман, звякнул ими – «Ну, и за пятнадцать уговорю. Напишет покороче», – и мужик быстро побежал к крыльцу управления. Епископ уронил шапку, Архипов подобострастно подал ее. И епископ, все еще тиская шапку, сказал:

– Я не лед, братия. Я не могу моститься без досок, без топора, без клина. Мороз умерщвляет меня. Деньги мои ничтожны. Я отказываюсь. Счастье мое, видно, опять у мужика на печи пребывать.

Он взглянул на реку, виднеющуюся за обрывом, снежную, пухлую, – и Архипов и другие члены совета вздрогнули: от радости и от беспокойства. Радостно потому, что стало ясным, что архиерей святой человек, мученик, и подлая тихоновская паства кинет своих недостойных пастырей и перейдет на лоно истинной церкви, и беспокойно потому, что святой человек скоро поймет многие грехи, ранее им не замечаемые, многого потребует, возропщет, найдет других, более достойных сподвижников. Епископ опять уронил шапку. Шапку теперь ему не подали. Он склонился сам.

Мужики ушли далеко вперед. Соборный колокол трескуче гудел. Озябшие пальцы епископа неумело выдергивали из шапки длинные легкие и синие нитки. Поземка подхватила одну нитку. Легкое шипение перекатывающихся снежинок скрутило нитку, понесло. Сонная и пушистая туча подымалась из-за оврагов, из-за реки. Будет буран. Ветер обматывал синюю нитку вокруг тонкой вечернего цвета ветви, беспомощно тянувшейся из огромного сугроба. Какая пустыня, какое одиночество… И как тяжело жить, если счастье человеческое состоит в том, что ты не смеешь судить мир, не имеешь силы убежать от мира и должен подчиняться тайному тайных земли, малую каплю которого знают мужики… Снега темнели, туча надвигалась. Еще полдень только, еще бы сиять снегам… Купол собора походил на голубое крыло…

Бог Матвей*

Три недели уже как полк пытался взять брод через речку Ик. А брод был отличнейший. Далеко, даже в пасмурные дни, блестело желтое песчаное дно речушки. И глядя на этот веселый блеск, все думалось, что перейди брод, и начнется легкая, веселая война. Белые хлынут вдоль железнодорожных линий, полк каждый день будет вбегать в новый город, хлебные эшелоны (как бы изнемогая от радости) сыто поползут в Русь!

Комиссар полка, Денисюк Александр Петрович, был спокойный и деловитый человек. Его огорчали неудачи у брода. И еще было очень огорчительно, что в увеличивающейся спешке никак не удавалось обновить справленные для праздников с великим трудом и великой экономией, превосходные галифе и френч цвета подопревшей соломы. Едва выходил праздник, – как приказывали наступать, а в эти три недели, как назло, не пришлось ни одного революционного праздника1, а в церковные праздники надевать свои обновы Денисюку было противно. Деревня Талица, в которой стоял штаб полка, несколько раз переходила от белых к красным. Мужики устали от войны, и не было ничего удивительного, что однажды комиссару Денисюку доложили: на передовые линии явился из Талицы житель, Матвей Митрофаныч Костяков, называющий себя богом Матвеем, и заявил: «для пуль он неуязвим и воевать приказывает бросить!» Денисюк мало верил в культурно-просветительную работу2, но когда появилось такое живое воплощение предрассудков, – он сказал с удовлетворением: «Ну вот, упрекают – не ведем, дескать, культурной работы. Мы им теперь такой докладчик напишем, во-о…» – и он велел привести бога. Бог Матвей оказался небольшим мужичком, на голову ниже Денисюка. Бог был в чистой холщовой рубахе длиннее колен. Лицо у него было бледное, восторженное, маленькая, поднимающаяся кверху бородка сияла, вымазанная лампадным маслом, и уголки длинных губ тоже сияли. Денисюк любил довольных людей, он и сам многим был доволен – удачным продвижением полка, храбростью солдат и своей храбростью (а он был действительно храбр и храбр как-то по-плакатному, очень весело: он бежал, например, впереди полка и орал «погибнем за революцию» и при этом делал какой-нибудь неприличный жест в сторону белых – и это до слез почему-то и радовало и умиляло солдат) – он был представлен к ордену, в газетах о нем писали несколько раз, – он тщательно вырезал эти корреспонденции и, наклеив на бумажку, отсылал матери, домой. Бог Матвей ему понравился, хотя Денисюка несколько коробила явная снисходительность Матвея, – между ними произошел, приблизительно, следующий разговор:

– Ты действительно сознаешь себя богом?

Денисюк сразу же почувствовал глупость этого вопроса, а Матвей, кажется, понял это, потому что он ответил с большим, чем раньше, снисхождением:

– А как же, я и есть – бог. Я тебе пришел сказать, что воевать не надо – глупость, а надо жить в мире и в радости. Вот и пуля меня оттого не берет. Приказал я ей меня не брать!

И он опять так посмотрел на Денисюка, что тот внутри как-то смутился, и опять снисходительно засияли уголки длинных губ Матвея. И Денисюк, понимая, что говорить не надо, все же сказал другую глупость:

– А я возьму и пошлю тебя на передовую линию. – И тут уже получилось совсем нехорошо, потому что бог Матвей даже отвернулся в сторону, словно ему стыдно было говорить: «Да ведь я же был на передовой линии, зачем же меня сюда приводить». И он пошел, еще более сияя бородой, лицом, губами, – солдаты, жалостливо и тревожно улыбаясь, пропустили его. Денисюк подумал, что самая пора сказать что-то очень поучительное, вроде – вот, мол, суеверия и тьма, как порог, всем под ноги смотрят. Тирада получалась длинной, неубедительной.

Штаб дивизии прислал спешную депешу, – его вызывали. Он забыл о боге Матвее, все же легкое томление где-то билось в Денисюке, оттого на заседании он, с несвойственной ему горячностью, доказывал необходимость немедленного наступления. Предложение его было отклонено. Имелись точные сведения, что белые готовятся перейти речку Ик, к броду подтягивались значительные силы. Такие сообщения раньше всегда его ободряли – очень уж он был уверен в своем счастье. Теперь же он вернулся в полк встревоженным. С неприязнью к самому себе он выслушал сообщение политрука. Политрук, т. Полтавский, плотный рябой человек с острыми и высоко поставленными ушами, часто говорит о себе: «Я как пиявка: кровь пью, но и жизнь даю. В успехе революции самое главное – беспощадность», – он и теперь повторил эту поговорку и добавил, что на передовых линиях солдаты смущены; перед окопами несколько раз проходил невредим бог Матвей. Политрук любил Денисюка и говорить это ему, по-видимому, было неприятно, но в то же время он любовался своей беспощадностью.

Разговор происходил в крестьянской избе. Денисюк вдруг разглядел, что все избы, виденные им в последние месяцы, внутренним убранством их как-то очень похожи одна на другую: мужики прячут все лишнее, а остающееся необходимое во всех избах одинаково. Хозяин избы, должно быть, был религиозный человек – на божнице остался образ в серебряной ризе. Да и хозяин слушал их разговор с какими-то подозрительно спокойными глазами.

Все это видеть и понимать было сильно неприятно Денисюку, но в то же время он сознавал, что ему ничего не придумать, и долго будут приходить ненужные мысли о крестьянских избах, об иконах, о хозяевах. Он поехал на передовую линию. Окопы были выкопаны наскоро и в песчаной почве, но они уже пахли жильем, портянками, окурки валялись всюду, и только неимоверная толщина этих окурков напоминала о войне.

Бог Матвей сидел в окопе на пустом и очень грязном бочонке из-под селедок. Он с аппетитом ел большой кусок черного хлеба, макая его в чайник с чаем. «Кружку бы дали ему», – неизвестно для чего сказал Денисюк. Красноармеец, наблюдавший за едой бога, ответил и смущенно и почтительно: «Дали ему кружку, а он, забывши, вышел в обход свой, у него пулей и вышибло кружку». Рубаха на боге Матвее была уже грязная и измятая, особенно раздражали прилипшие к рубахе чешуйки селедок.

И Денисюку показалось, что солдаты на него смотрят теперь не с прежним любовным добродушием, к которому он привык, а добродушие их теперь какое-то нарочное. Вот они быстро столпились и стали просить табачку, хотя табак выдавали только вчера, – и это тоже взволновало его. Был ясный день. За речкой над окопами белых летела ворона, и отчетливо было видно, как, когда она взмахивала крыльями (несколько устало и, может быть, счастливо), от крыла отделялись перья; и вскоре одно перо выпало и, кружась винтом, медленно и как-то тепло падало на землю. Вспыхнул и погас пулемет.

Бог Матвей доел хлеб, собрал в подоле крошки, хотел их положить в рот, но выкинул за окопы – «Пускай и птица поест…» – сказал он лживым, видимо, не свойственным ему тенорком, а затем добавил уже деловито: «Ты не видал, я тебе покажу, Аликсандр Питрович. Воевать нельзя, Аликсандр Питрович!» Он одернул рубаху, оправил поясок, подвинул бочоночек и, покрякивая как-то про себя, вылез из окопа. Сразу же белые открыли огонь. Бог Матвей, мелкими шажками, непрерывно вытирая губы рукой и озорно, боком, поглядывая на Денисюка, прошелся два раза подле окопов, постоял, подумал, улыбнулся хитро и туманно и, сорвав желтенький неприятно пахнущий цветочек, вернулся в окопы. Цветочек он протянул комиссару. Денисюка поразило не это, не то, что бог Матвей вернулся невредимым, а то, что красноармейцы не отвечали на выстрелы белых, и то, что он, комиссар Денисюк, не скомандовал им огонь. Надо было пожать плечами и уйти, увести с собой блаженного этого, маньяка, но он понимал, что сделать так нельзя: солдаты смотрели на бога Матвея жалостливо, строго и в то же время восхищенно. И его трепетно ожгла мысль: «убегут» (страх к нему приходил всегда, как и у большинства, после случившегося ужаса) – сейчас никакого ужаса не было, но все же страх овладел им. Грубо и сжато выражаясь, было такое чувство, словно солдаты уже бегут, бегут по нему, по его счастью, по его заслугам перед революцией и собой…

И он задорно, по-мальчишески, крикнул:

– А вот и кокнут тебя!

Бог Матвей даже притопнул ногой и так же задорно, чуть-чуть разве повыше, выкрикнул:

– А вот и не кокнут! Бог я или нет?

Он обернулся к солдатам. Красноармейцы молчали. Он влез на бочонок, опять как-то про себя крякая. Ненужная и глупая мысль о культурно-просветительной работе пришла к Денисюку. Но раздумывать было некогда, надо было спешить, он вяло сказал:

– Я вот тебе показательную штуку устрою.

– Чего? – оборачиваясь, весело спросил бог Матвей.

– Испытание, – твердо и резко ответил комиссар.

Тогда бог Матвей сразу стал тише. Он опять сел на бочоночек, сказал поучительно: «Мы с тобой будто небо и земля: два быка бодутся, а никак не сойдутся… однако я с тобой разговаривать буду». И он медленным и деловым крестьянским говорком стал рассказывать комиссару, как он думает устроить испытания. Он выбрал поле, сказав, что там тополь есть посредине, на ветер походит. Сравнение не понравилось Денисюку, он возразил, что такого поля не заметил. Тогда бог Матвей добавил, что под таким тополем поучать и притчи только рассказывать. Есть у него одна притча… Комиссар поторопил его, и бог подмигнул: потом, дескать, расскажу. Говорок у него был спокойный и твердый, и скоро Денисюк, если не совсем, то во многом верил своей мысли, что бог Матвей перед самым испытанием струсит и откажется. Денисюк опять раздобрел, уверенно похлопывая себя по кобуре кольта, шел он окопами, и жизнь опять казалась простой и веселой. Испытание назначили на другой день при заходе солнца. Политрук, т. Полтавский, зашел вечером в избу, потоптался, заговорил о каком-то смешном письме и смущенно заметил, что икону-то с серебряной ризой хозяин не спрятал. «Забыл должно быть», – сказал он, подходя к печи и облокачиваясь с таким видом, словно ему было холодно… Он быстро ушел, так и не сказав своих мыслей, хотя едва ли у него было что дельное – тогда присущая ему вера в свою беспощадность помогла бы ему. Денисюк заснул быстро.

День вышел теплый, сухой. Когда Денисюк проходил под деревьями, на руки и плечи ему падали осенние листья – горячие, хрустящие, пахнущие странно: угаром. Огромное поле дохнуло на него теплом. Тополь посредине поля, действительно, чем-то напоминал ветер. Вдалеке за звонкой, старческого цвета, травой виднелся трепещущий багрянцем осинник. Солдаты были встревоженные, глаза у них были опухшие: должно быть, спали плохо. Мимо к осиннику верхом на неоседланной лошади проехал бог Матвей. Ему днем выдали четвертушку мыла, он принес из речки, под обстрелом, два ведра воды на коромысле и выстирал рубаху. Она высохла, коробилась слегка, складки и сейчас явственно обозначались на боках. Лошадь он выбрал белую. Он и ее вымыл. Он приостановился и, не глядя на солдат, восторженно и весело прокричал, чтобы стреляли, когда солнце будет опускаться… Солдаты молча и встревоженно глядели на его острые лопатки, шевелившиеся под опрятной рубахой. Лошадь пошла рысцой. Денисюк взглянул на небо: солнце спускалось за спины солдат, богу Матвею, значит, оно будет в лицо. Денисюк приказал зарядить ружья холостыми патронами. На мгновение солдаты улыбнулись, но затем должно быть забыли о холостых зарядах и, крепко сжимая винтовки, встревоженно и устало глядели в осинник. Пение псалма донеслось из осинника. Ни комиссар, ни солдаты не разбирали слов, а они были такие:

Еще немного, и не станет нечистивого;

Посмотришь на его место,

И нет его.

А кроткие наследуют землю

И насладятся множеством мира…3

Бог Матвей привык к псалмам. Он пел и в то же время думал, что вот песня как лук – без боли и печали приводит в слезы. Он действительно плакал и от гордости и от радости. А комиссар Денисюк ждал заходящего солнца, стоял в трех шагах от трепещущих внутренней дрожью солдат и туманно думал, что вот этот рядом с ним, румяный и курчавый (Петров, кажется, по фамилии), если не попадет в бога, спокойно и в то же время быстро – и это всегда покажется неожиданным – повернет к комиссару винтовку и воткнет ему, под легкие, штык. Пение усиливалось.

Голова лошади показалась из осинника. Медленно, на белом коне (багровое сияние неслось над его головой), показался бог Матвей. Сияние слепило. «Какая ерунда!» – подумал со стыдом и злобой Денисюк. И он крикнул, глядя в землю – «Пли!» – тогда как выстрелы начались еще до его приказа. Солдаты стреляли нестройно. Конь, привыкший к выстрелам, спокойно старался достать траву, – оттого руки у бога Матвея были напряженно вытянуты, и пение часто срывалось, и ему было обидно, потому что он думал, что солдаты могут принять это за трусость. Он продолжал пение, но голоса не хватало…

Сияние все более и более било в глаза. И тогда Денисюк схватил винтовку. Он поспешно всунул боевую, сразу вымокшую в его руках, обойму. Бог все двигался. Коня тревожили теперь близкие выстрелы, и он уже не рвал траву. Холостые заряды вышли. Солдаты с такими же лицами били боевыми, они, ясно, сразу же не поверили, что им дали холостые. Больше всех спешил румяный Петров! Выстрелы все выпрямлялись и скоро превратились в залпы, – и когда три таких залпа последовали один за другим, разделенные ровными промежутками, – Денисюк кинул винтовку, взглянул в лица, отвернулся. Руки его тряслись и не попадали в карманы френча, лицо было мокрое. Залпы прекратились. Комиссар взглянул.

На земле, неистово мотая головой, предсмертно бился конь. Солдаты побежали, но бог Матвей поднялся. И солдаты на мгновение задержались. Ровное облачко дыма взметнулось над ними. Они опять побежали. Бог упал. Быстро, – для чего-то поправляя револьвер, – комиссар подбежал к богу Матвею. Плечо у него было мокрое и алое. Самодовольно и благостно улыбаясь, он пытался поднять руку, – и не мог. На лбу у него, тоненькими тесемочками, был привязан осколок зеркала. Он увидал комиссара, улыбнулся еще самодовольнее и медленно проговорил: «Ну что, парень, говорил я тебе – меня не снять! Кто меня снимет? Бог я или нет!?.» И тогда Денисюк (понимая, что поступать так нельзя, но иначе он поступить не может) поспешно сунул руку в кобуру, и то, что она была не застегнута, чем-то ободрило его, может быть, тем, что все это заранее где-то далеко внутри его было решено, – поспешно выхватил кольт и одну за другой всадил в бога Матвея три пули. Оглянулся. Солдаты неслышно, да и сами не зная этого, – смеялись. И он сам, тоже не зная этого, рассмеялся. Он обернулся к трупу и еще всадил в него одну пулю. И тогда все сразу построжали. Румяный и курчавый Петров оказался самым расторопным. Он побежал за лопатами.

Бога Матвея похоронили под тополем, могилу выкопали мелкую, потому что Денисюк торопил, говорил, что будет скоро гроза, – да и то воздух был сухой, по волосам нельзя было провести – они тревожно трещали: быть грозе! И с ужином он торопил и, не доужинав, вскочил, – диспозиции совсем такой не было. Но он приказал двигаться вперед, будто он боялся, что счастье уйдет от него.

Полк загудел одобрительно; замотались в руках винтовки, – и счастье, верно, не изменило Денисюку: к утру переправа была взята, белые отступили, кинув обозы и орудия, – а сам комиссар полка Александр Петрович Денисюк погиб как герой, – впереди всех! Ему простили своевольство; хоронили пышно, накрыв знаменами, несли через осинник, а затем по звонкой, старческого цвета, траве к тополю, который, действительно, походил на ветер. Грозы так и не было, и стояла по-прежнему великая сушь. Политрук Полтавский сказал обширную речь, вытер слезы, – и многие вытерли слезы.

Громадная толпа окружала тополь, и никто не заметил, что могила бога Матвея была совсем сровнена шагами (к тому же песок быстро высыхает, рассыпается). Холмик бога Матвея исчез. А на холмик комиссара Денисюка, который был разве что на голову выше исчезнувшего холмика бога Матвея, полк долго думал: что бы положить достойное, и так как в тот день сбили самолет белых, то в холмик вкопали пропеллер самолета, химическим карандашом жирно вывели – «пал смертью храбрых» – и полк двинулся дальше. В тот день случился большой революционный праздник, и наконец-то комиссару Денисюку удалось обновить свою одежду: и он гордо и прямо лежал в своей могиле, одетый в новый френч и галифе веселого цвета подопревшей соломы.

Комендант*

Девка Нюрка считалась в деревне хуже Мелитки. У нее глаза еще мутнее, и еще более вялая походка. И вот однажды Мелитку домашние послали разыскивать заблудившуюся лошадь. Ей сказали: лошадь потеряла путы, ищи, а не объяснили, где и как потеряны путы. Мелитка шла по лесу. Хвоя, синеватая, после сильных дождей слипшаяся и пахнущая грибами, приставала к ногам. Неслыханно ласковое дыхание вдруг остановило Мелитку. Она, непонятно почему задрожавшими руками, раздвинула ветви. На мху лежала Нюрка с парнем. Мелитка увидала влажный висок, глаза Нюрки, прозрачные, проясненные и невиданно ясные. Глаза эти смотрели на Мелитку и не видели ее. По напряженной счастливой жиле на лбу трепетал брусничный листок цвета церковных риз.

И Мелитке захотелось спать. Она, отступив, поскользнулась, зашуршала хвоей, но любовники не замечали шума. Рука ее попала в мох, подле пня; мох пахнул на нее человеческим телом. И тогда Мелитка поняла, что всю-то жизнь ей не хватало любви, которую даже Нюрка и та получила. Всю-то жизнь вместо имени-отчества, то есть Мелитины Кирилловны, ее кличут Мелиткой. Пока жив был отец, не так еще попрекали, что Мелитка мало приносит прибыли в дом, что и ходит-то вяло, в ленивую перевалку, что не только женихи… отец помер два года назад, спившись, и теперь Мелитка вспомнила отца, который все хотел уехать в город, на легкие заработки.

Лето было сухое, ветреное, тощие колосья звенели как жестяные. Грозил недород. Мелитка все думала о городе. Однажды, накануне молебна1, пал сильный дождь. От земли несло опарой. Мужики повеселели. У Мелитки захолодело сердце, когда она увидала счастливые их лица. По шоссе шел обоз с бревнами. Мелитка попросила довезти ее до города. «Садись», – сказал ей сутулый возчик. На свежих, сияющих от дождя, бревнах отражались придорожные тополя. Сутунки колыхались; стрекоза трепетала над бревнами.

Когда-то город шумно наполняли купцы и пьянствующие грузчики. А теперь и Волга катится медленнее, грознее, пустыннее. И бурь много и разливов! В этом городе произошел такой случай: ехал пьяный мужик на возу соломы. Воз упал, мужик кое-как собрал половину, а половина другая осталась на улице, и три года непогоды и ручьи гоняли по всем улицам города эту кучу соломы. Этой весной пригнала тающая вода кучу соломы к ограде собора. Мужик, уже давно пропивший лошадь и телегу, в опорках, пьяный, шел мимо кучи с девкой, тоже пьяной. Мужику солома показалась знакомой, он прилег на нее, кровь воскресла в нем. Умял мужик кучу, не смог ветер ее поднять, – и тогда сгнила солома! В городе стоит легкий запах преющей соломы и медленной волжской воды2.

Знакомая кухарка3 определила Мелитку на службу. Мелитке выдали книжку и сказали имя учреждения, которое она тотчас же забыла. Поселилась она у дворника; при учреждении ей спать не разрешили. И здесь, как и в деревне, ее звали Мелиткой, и здесь, как и в деревне, она скребла, мыла, мела, но по-прежнему в учреждении было сыро и грязно. В окнах светилась грязь улицы и светилась столь яростно, что иногда окна казались выкрашенными в этот неправдоподобно скучный цвет. Но если выглянуть на улицу, то там сияние грязи было еще более страшным и неправдоподобным. Однообразно звенели машинки, окурки были одинаковой длины, и все те же пустые упаковки папирос выкидывались в корзины. В учреждении мало чему изумлялись, разве только новым распоряжением, присылаемым из центра. Но и это изумление было так организованно, что лишь по легкому мельканию бровей любопытствующий догадывался, какие волнения испытывают эти бумажные души.

Мелитка подметала пол, скребла, выбивала веревочный половик, сдувала пыль со столов, многое понимала по-своему и многому радовалась: дворник писал ей в деревню письма, сильно похожие одно на другое – «при сем посылаю вам деньги» – говорилось в средине писем и дальше советовалось, что считает Мелитка необходимым поправить в хозяйстве. Письма эти изумляли и ее, и деревенских, пока однажды начальник учреждения Ястржемский, уездный юрист и поэт, толстенький и белокурый, читая полученную бумагу из центра, не уразумел из этой бумажки следующее: «в учреждениях, которые не имеют самостоятельных комендантов, таковыми считать сторожей или уборщиков, буде при учреждении сторожей не имеется»… Ястржемский велел позвать Мелитку.

– Лицам, занимающим твою должность, приказано именоваться комендантом, – сказал Ястржемский. Мелитина не отвечала. И он вспомнил, как однажды послал ее с пакетом, и она не нашла соседней улицы. «Эх, ты, фаетона»4…– обозвал он ее. В тот же день наняли курьера Николку Зуева.

– Действительно, фаетона!

Она вяло стояла у дверей. На коротком и сонном ее лице лежал крошечный кусочек штукатурки. Штукатурили сени, она шла, посмотрела вверх изумленно. А чему изумляться? Кусочек упал ей на щеку.

Ястржемский, швыркнув носом, повторил: – «комендант!», но тотчас же обиделся на себя: получалось так, что, уважая распоряжения свыше, он как бы ропщет на них. Он и уважал в себе эту храбрость, но все же действовал всегда так, как приказывали ему бумажки. Он вышел к служащим и сказал короткую, с небольшой цитатой, речь, смысл которой был таков, что с сегодняшнего дня, согласно распоряжения центра, Мелитку необходимо именовать комендантом. Все бесстрастно посмотрели на Мелитку. «Комендантом» – повторил он. Юбка у Мелитки была подоткнута; в руках у нее был стакан чая вялого цвета; несмотря на утро, лицо у нее усталое. Комендант! Служащие опустили головы к работе. Узенькой щекой лишь ухмыльнулась регистраторша, и то едва ли над тем, что Мелитка назначена комендантом и что слово это будет иметь огромное значение в ее жизни и ее хозяйстве.

Ястржемский вышел с лицом слегка недоуменным. Регистраторша хихикнула и умолкла. Слово «комендант» раздалось в одном углу комнаты, чуть погромче в другом, – и прочно утвердилось в почтительных бумажных мозгах. Мелитка оглянулась, сбросила кусочек извести со лба, – и увидела улыбающегося курьера Николку Зуева.

Николка Зуев, несмотря на то, что приехал из деревни месяц назад, уже многое понял и многому научился. Кухарка Ястржемского была любовницей Николки, собой он стал аккуратный, носил белые рубашки, в неурочное время любил ходить по поручениям Ястржемского. У него серые и веселые глаза; он будет еще обладать великими хозяйствами; Ястржемский будет еще именовать его по имени-отчеству и кухарка вспоминать с гордостью его любовь! Теперь на нем сапоги с грозными, высоко вскочившими голенищами, волосы его причесаны гладко назад, всех в городе он знает и многие его знают. Мелитке он внушал страх.

Сверкая сапогами, он подошел к ней и тихо сказал:

– Здрасте, товарищ комендант.

Слова были сказаны проще простого, но все же можно было понять: да, местечко хоть и грошовое, но нужному родственнику или другу – хлеб, и не усидеть тебе, Мелитка, теперь на этом месте. Холодной серостью блистали окна. Буквы в машинках летали как мухи.

Раз, вытаскивая из-под стола корзину, наполненную бумагами, она увидала, как бухгалтер вынимал из синей коробочки блестящие золотистые перья. В тот момент Мелитка думала о том, что когда она разбогатеет, она заведет жениха, курчавого, с желтым волосом. И с той поры она, понимая, что перья никакой ценности не представляют, тем не менее, как только служащие забывали на столе ручки, вынимала перья и, протерев их кирпичом до сияния, прятала их в свой сундучок, в спичечную коробку.

И в этот день она забыла вынуть перья, хотя на столах забыли три ручки. Сердце Мелитки ныло.

Вечер был теплый. От реки несло запахами влажных плотов. Из соседней рощи доносился к воротам храп необыкновенной силы. Слегка покачивались на засохших деревьях огромные вороньи гнезда. Вечерами, как и раньше, сидели за воротами, грызли семечки и орехи: кедровые, китайские, грецкие и прочие. В роще пили и дрались. Но все же чувствовалось, что в свершающемся подле них и в них нет прежней медлительности и сонливости. Уже появлялись (мрачные, упорные или бойкие, вроде Николки Зуева) молодцы, которые, простояв год или два у ворот, исчезали, а еще через год мчались по улице с портфелями.

Иногда собиравшиеся у ворот слушали, полувнимательно, полузавистливо, то, что им говорила Мелитка. А говорила она обычно после получки, что послала вот деньги; что в деревне скоро ее будут звать Мелитина Кирилловна; отцу крест чугунный на могилу закажет. Двух коров уже завели на ее деньги… А тут, едва она показалась в воротах, сразу же все загрохотали, завопили, мальчишка засвистал, и приземистый дворник, приходившийся Мелитке отдаленным родственником, сказал ей укоризненно:

– Ну, покажись. Ну, какой жа ты комендант. Ну, повернись жа, оглянись!..

Мелитка, туго ворочая головой, но слушаясь оттого, что дворник приходится ей родственником, повернулась всем телом. Грязные ее юбки звучно хлестнули ее по икрам. А икры как бревна! И верно, какой она комендант. Толпа у ворот, задыхаясь, плюя и давясь слюной, хохотала все сильней и сильней. Николка Зуев высморкался, выпрямил грудь и, поводя плечами, направился к квартире начальника. Есть ли еще у кого на земле такая внушительная и верная походка? Остановился у ворот почтальон, просматривая привычным взглядом конверты, веером лежащие на красной руке. Спросил, почему хохочут. – «Да, вот, комендантом назначили». – Почтальон, почтенный и грузный человек, взглянул в ее бесцветные рачьи глаза и тоже рассмеялся: «Приблизительно, комендант…». Толпа взвизгнула от восторга, а почтальон сказал нравоучительно:

– Вот, даже выскажемся про лицо. У тебя, баба, не лицо, а конверт без адреса, вата, приблизительно. А в нашу епоху и лицо и душу надо иметь кирпичные, приблизительно, во-от… – И он повернул ромбовидное свое лицо столь значительно, что стоявшие у ворот на мгновение замолчали, и недоумение и трепет пред грядущим мелькнули у них в глазах.

И с той поры покой отошел от Мелитки. Даже дети дворника, почтительные, приветливые, и те изменились. Утром, вставая, они поднимались с криком – «комендант». Гуляющие парни, увидав тоскливо стоящую у ворот Мелитку, растянули гармошку до отказа и заорали на разные лады: «комендант, комендант». И Мелитка поняла, – теперь она должна сделать так, чтоб увидали все – от детей дворника до парней, – вот как может изменить свою жизнь человек. Один небольшой шаг… Она поступала правильно: недоедала, недопивала, все деньги посылала в деревню, зная, что все изменится так, как она хочет, у нее будут жених, любовь, хозяйство, уважение, а тут появилось слово – «комендант» – и все завертелось. Слово-то пустяковое, а как его осилить? И сейчас необходим небольшой шаг, но куда и какой шаг… Мелитка затосковала, даже однажды подошла к Николке Зуеву сказать, что хороший он человек… У Николки сияли сапоги и глаза, и верно, он был не плохой человек: не ругался, не обманывал, а Мелитка обошла его боком, молча – и затосковала еще сильней. У нее появился шум в ушах, тело слабело, сонливость овладевала ею. Временами она чувствовала как бы просветление, ей казалось, что она нашла уже то слово, которое ответит на все насмешки… напряженность быстро исчезала, и мир тускнел. Несколько раз бухгалтер забывал на столе золотистое перышко, Мелитка смотрела долго на перышко, пыталась что-то вспомнить. За перегородкой, за стеклами плыл над столом золотой своей головой начальник. Телефон, как собака, крепко вцепился в зеленое сукно стола. У начальника сухой бумажный говор. Мелитка несколько раз подходила к дверям, черная лакированная ручка их почтительно изогнута, до себя она разрешает только дотронуться для того, чтоб протереть, сдуть пыль!..

Ветер у ворот все суше и суше. Он жег гортань и слепил глаза. Мелитка кружила по двору. Такие же тоскливые круги у нее на душе. Голуби, похожие на обрывки бумаг, бесшумно и сытно носятся над двором. Мальчишки бегали за ней, визгливо крича: «Комендант, толстолапый комендант!» Ей снились сны, похожие на камни. Камни эти падали на тело с огромной высоты.

Она проснулась поздней ночью. В дворницкой храпело несколько пьяных глоток. Черная дверь походила на падающий во сне камень. Лампадка горела перед узкими и злобными образами. Мелитка встала на порог. Дверь поддавалась медленно. Двор, огромный, вымощенный лунным камнем, встретил ее криком: «комендант, комендант!». Эхо понеслось над городом, крыши засвистели, захлопали крыльями.

– Господи, господи, – забормотала Мелитка.

Утром она остановила в сенях Ястржемского и тихо проговорила ему в лицо:

– Пожалуйте расчет.

Ястржемский торопливо взглянул в ее бесцветные и в то же время как бы наполненные сухим ветром глаза. Ему стало не по себе, он визгливо прокричал к ближайшему столу:

– Составьте коменданту Мелитке…

– Ра-асчет… – зашуршало по шатающимся столам.

Пальцы уже шипели по бумаге. Цифры шушукались, шептались. Шестьдесят шесть перьев шарахнулись к чернильницам5. Мелитка выскользнула в сени. Лоб и лицо ее были в поту.

И в деревне, ясно, знали о коменданте (Мелитка давно забыла, что сама просила дворника написать об этом). Песчаный пригорок порос полынью. Поля тоже сухие, пропахшие полынью. Пастух с длинным рожком встретил ее воплем: «Комендант едет!..» Коровы, свесив к земле пологие и ласковые рога, смотрели на нее недоуменно. Трескучее и высокое слово даже им казалось невыносимым. Мелитка смотрела на стадо и не могла узнать: какие же из этих коров куплены на ее деньги? Пахучая и медленная осень, вся в том же сушащем гортань ветре, звенела над полями.

Домашние, увидев Мелиткины глаза, заговорили тише, присели на лавки. Парнишка, вбежавший, крикнул было: «Комендант приехал!..», но руки у него опустились и слюна испуганно потекла подбородком.

Мелитка шла деревней. Улица, песчаная и рыхлая, колыхалась и рделась под солнцем. Однообразно и тускло звенели поля. Сердце стихало, и гортань наполнялась сладостью. Деревня смотрела на нее молча, не кланяясь. Трусливый мужичонко Проскудин прибежал к председателю с вожжами. – «Деревню спалит, ты в глаза ей посмотри», – прохрипел он. Председатель взглянул ему в глаза, и ему тоже подумалось, что Мелитка может спалить деревню. И вот Мелитку повезли в город. Она смотрела на тощие и нестерпимо желтые поля, спина ее выпрямлялась, голос строжал. Вез ее мужик Проскудин. Она стала гнать лошадь, требовать, чтоб Проскудин обращался с ней почтительней.

– Загною! – крикнула она вдруг.

Проскудин испуганно осматривался. Встречные воза показались на холме. Два мужика подошли на его крик. И тогда Проскудин, остервенело крикнув: «заговорила!» – ударил Мелитку в висок. – «По ребрам бей», – говорили подошедшие мужики, и кулаки у них вздрагивали.

Мелитку опять привезли в город Карналухов. Сначала она сидела за решеткой, но бушевала она недолго и ее стали выпускать в ограду. Сад окружает синий и низкий дом6. Солнце ходит по саду ленивое и теплое. В углу сада, говорят, живет лисица, по лунным ночам, если днем помочиться на ее нору, она выходит рассказывать сказки. Сказки ее сплошь счастливые, многие из обитателей синего дома рвутся ночью в сад, но Мелитка не хочет, она довольна. У нее тихая и счастливая походка. У нее блаженное лицо, ясные и веселые глаза, и все встречные, почтительно поклонившись, сторонятся. Ее все называют Мелитиной Кирилловной, она всеми довольна и всех хвалит. И встречные необычайно горячо хвастаются друг перед другом, что нет нигде такого бравого, исправного, вежливого и достойного коменданта, как Мелитина Кирилловна.

Блаженный Ананий*

Глава первая

Воробей опустился на яблоню. Веточка качнулась, и несколько осенних листьев лениво скользнуло на землю. Воробей взглянул боком, напуганно – и полетел. Перед степью, у крапивной канавы, голубели березы. Воробей, все еще испуганно, прорезал строгий их ряд. Из канавы вслед за ним порхнула стайка воробьев. Они метались – вверх, вниз. Сердце у Саши замерло, он остановился.

Ночью над садом пронесся ветер, сшиб много яблок. Уже месяц, как в степи, от засухи, над трактом постоянно плыла пелена желтой пыли. Небо было пустынно. Снились облака. Ночью небо походило на тучу, усеянную звездами. Земля окостенела, и упавшие яблоки помялись. И тогда Марья Александровна, мачеха Саши, наняла Ольку, дочь банковского сторожа. Олька хоть и славилась смиренной своей жизнью, но крепкие и легкие глаза ее у всех вызывали беспокойство. Олька сбирала яблоки в большую корзину. Дно корзины было устлано березовыми ветками. В корзине привезли недавно из степных озер карасей. Марья Александровна гордилась своим садом. «Яблоки всегда запахом рыбу пересилят», – сказала она, и они, точно, пересилили.

Саша долго смотрел на березы. Бездействие редко тяготило его. Он не замечал людей, жалующихся на страдания от бездействия. Но в этот нестерпимо яркий день, когда матовые дыбы берез как бы неподвижно стремились к нему, – ему подумалось, что хорошо б иметь утомительнейшую работу, после которой спалось бы без конца. Грузные шаги Ольки привлекли его. Влекомая ею корзина шипела по сухой траве. Он наклонился, выбрал яблоко, березовый лист прилип к нему. Помнится, он удивился, что яблоко теплое, и эта теплота как бы мутит его. Он даже хотел положить яблоко обратно. Толстые и короткие пальцы девки, опускавшие в корзину яблоки, тоже почувствовали теплоту яблок. По стволу яблони снизу вверх полз розоватый жучок. Девка медленно (она тоже стыдилась яблок) отклонила свое тело от корзины. Легкий взгляд ее тупо остановился на Сашином рте. Затем веки сжали ресницы, выцветшие, чуть-чуть запыленные. Зубы ее обнажились столь стремительно и напряженно, что Саша, перекидывавший из одной руки в другую, уронил яблоко. И Олька, тряся дрожащими руками и, видимо, особенно стыдясь их, кинулась к нему. Она хотела его поцеловать! Сашино лицо улыбнулось растерянно и сонно. И тогда неодолимая плоская злость овладела ею. Побелевшие и оттого еще более короткие пальцы ее прикрыли ему глаза (или он сам зажмурился), он упал на траву. Девка, упираясь быстро дышащим животом ему в колени, схватила его за подтяжки. И вот это-то движение показалось ему чрезвычайно обидным. Сашенька взвизгнул, рванулся. Девка дышала все сильнее и сильнее, волосы у него слиплись, и он понял, что готов для всего, на всяческие страдания, – он заплакал крупными и обильными слезами. Он не мог остановить своих слез, он дрожал. Но девка поняла его по-своему. Неподвижно, побагровев, глядела она ему в лицо, и щеки ее скривились так, словно она хотела плюнуть ему в глаза… и лишь сухие губы ее не пускали слюну. Саша потянулся было за фуражкой, но, увидев эти губы, опустил руку и побежал.

Сад был неподвижен и сух. Трава колола ноги. У крыльца дома ему встретился отец. Он пришел со службы, а жена сказала: «Яблоки опадают, и для сбора их нанята Олька, надо понаблюдать – не ворует ли». Ипполит Селифантьевич получил жалованье, и в такой превосходный день ему не хотелось думать о людях дурное. Он сказал, что на реке клев, надо спешить на рыбалку. Солнце струилось по волосяной леске, задерживаясь на выцветшей краске пробкового поплавка. Саша схватил отца за руку. Рука слабая, вся в хороших морщинах, давно знакомых, жестянку, приготовленную для червей, держит неудобно и трогательно! Отец стоял перед ним, его отец, с седыми усами и веселым взглядом, твердо знавший, что жизнь пустяки, легкое дело, хотя есть и войны, и сейчас гремят революции. Что ж, на земле много ошибок! Ипполиту Селифантьевичу подумалось, что надо б взять с собой на рыбалку сына, но с сыном нужно разговаривать, а разговаривать, как большинство отцов, он не научился. Он сказал ласковым и уверенным голосом: «Гуляешь? Гуляй, гуляй, да не загуливайся! Ну и благодарение господу, благодарение господу…» И поправил на плече удилище.

И тогда Саша побежал к мачехе. Она чистила для варенья какие-то ягоды, кажется, крыжовник. Полотняные занавеси, наполненные солнцем и зноем, казались розовыми. Медлительное, немного усталое тело мачехи украшало неподвижное крапчатое платье. В длинных мочках – бирюзовые серьги.

Через несколько комнат яростно сияла в кухне огромная изразцовая плита. Тревожная духота наполняла комнаты. Иногда, неизвестно откуда порхнувшая прохлада, вся из запахов осенних трав, чуть скрипела дверьми, вздыхала полотном. И тусклые ягоды, и сияющая плита, и розоватое полотно на окнах, – как это все запомнилось Саше! Колени мачехи были прикрыты, дабы не испачкать ягодами платья, полотенцем, следы хозяйственного глаженья горбили полотенце. Взъем ее ноги был напряжен, и оттого колени ее казались еще более круглыми. Когда Саша увидел эти колени и на тугом полотенце синюю миску, он почувствовал такое омерзение к девке, что на мгновенье задохнулся.

Марья Александровна поставила миску с ягодами на пол, локти ее прижались к ребрам – Сашенька постоянно внушал ей беспокойство. Она была домовитая, опрятная, любила, чтоб в доме был порядок, вышла она замуж за Ипполита Селифантьевича только два года назад, – и дом сильно встишал. Слезы скользили сквозь редкие и длинные Сашины ресницы. И то, что она сразу же, без его слов, поняла его – было и омерзительно и тревожно знать. Она отодвинула миску еще дальше, хотела встать. Саша упал ей головой на колени. Волосы его, все еще слипшиеся, слегка завивались на затылке, кожа на шее нежно голубела. И Марья Александровна с неумелой нежностью подумала, что голова его похожа на подсолнечник. Сравнение это ушло, и тотчас же стало стыдно за его появление. Она протянула руки, уши у Саши были горячие. И она с негодованием почувствовала, что от ребер, ниже к бедрам, идет холодный и мучительный трепет. Она сидела неподвижно. Саша все плакал, и вдруг она подумала, что сейчас слезы его просочатся сквозь платье и коснутся ее тела. Грудь ее отяжелела, и в сосцах она почувствовала легкие уколы. Ей казалось, что она делается все неподвижнее и неподвижнее. Полотняные занавеси мелко дрожали, несколько стрекоз билось в их душном просторе.

Саша поднял лицо, – и у висков и выше, к затылку, его охватила великолепная боль. Крепкий, пахнущий неизвестными и страшными ягодами палец упал к нему на рот и, прыгая, пронесся по его губам. Язык его вяло выпал изо рта. Гортань его оледенела. И тогда женщина ощутила, что ее щеки тоже втягиваются, голени ее дрожат, и ступни ног покрываются густым потом. Это было так страшно, что она была рада, что тело ее заныло тем знакомым тяготением, которое заставляет отверзать губы, как бы крепко ни были они сжаты. Мокрая и тонкая рука коснулась ее плеча. Но вдруг рука эта исчезла, и она увидала на полу, у своих ног, тонкую Сашину спину, зеленую тужурку, латаную на локтях, пола тужурки завернулась, и видна была рваная сатинетовая подкладка… И это было отвратительно и еще более отвратительно было то, что и упал он не от страсти, а поскользнулся: подошва у сапога скользкая, много ходил по осенней траве.

И Марья Александровна, заревев, – грубо, хрипло, – и широко расставляя ноги, кинулась по комнатам. И когда она врывалась в двери, то опять вокруг нее сияли неудержимо изразцы кухни и белый нимб плавал над ее волосами.

Саша, трепеща от ужаса, преодолевая слабость в голове и груди, бежал через сад в поле. Олька несла корзину с яблоками. Она уже забыла о нем, и когда он побежал мимо нее, мокрый и жалкий, она любовно, с теплотой удивилась ему и его характеру. Все происшедшее у нее с ним она объяснила приворотными его глазами. И в тот же вечер, лежа в кустах у реки с парнем, она вспомнила Сашины глаза и, клокча и глотая слюну, рассмеялась. Парень тоже с клокотом рассмеялся и привычным движением рванул ее за плечи. Она вяло скользнула к нему на руки.

Глава вторая

Неподалеку от городка П., на берегу Волги, в лесу, подле Вяземского оврага, находился скит блаженного Анания. Городок недавно был захвачен офицерами, воевавшими за родину и за какого-то, неизвестного всем, генерала, ее спасителя. Солдат в городе селить поопасались, как бы не разграбили, – в городке находился штаб и несколько офицеров, расквартировавшихся в домах, которые попрохладнее. Солдаты разбили палатки в скиту и в оврагах, за скитом. В скиту звенела гармошка, пахло плохой солдатской пищей. Пулеметы, покрытые шинелями, расставленные в беспорядке, были грозны. Мужики, разбогатевшие на чудесах Анания, чертили на воротах мелом кресты, зачем – неизвестно. К старухам, Катерине и Наталье Смородинным, охранявшим покой Анания, пришел солдат, фельдфебель – в громадных охотничьих сапогах и соломенной шляпе. Фельдфебель куражливо требовал, чтоб его пропустили к блаженному, он хочет с ним поговорить: правда ль, у того такая неистребимая плоть, и правда ль, что при любовной тоске наступает после его молитвы облегчение. Старухи, обнажая длинные красные кисти рук, взмахивали возмущенно широкими рукавами.

В садике, где стояла банька блаженного, в которой он пролежал тридцать лет, паслись голуби. Несколько ворохов соломы лежало по углам, должно быть, на них спали богомольцы. Старухи кричали, что: «со страху и со гнева блаженный может умереть, а как им, в войну, жить без святого?». Солдаты должны это понять! Солдаты не понимали. Тогда старухи достали им водки. Солдаты потребовали денег и баб. Какой-то удалец подкрался к окну баньки и засвистал. Свистал он необычайно громко, голуби тяжело носились над садиком. Старое стекло радужного цвета косо отражало яблоню и длинные яблоки на ней. Солдат заглянул… Синий язычок лампадки качался в углу, больше он ничего не разглядел. Он засвистал еще громче и заявил, что без баб он жить не может спокойно. Старухи достали еще самогону и, сев в телегу, помчались в город за девками.

Блаженный попросил пить. Паклей, по всему пазу1, полз таракан. Несколько соринок скатилось на одеяло блаженного. Он крикнул еще раз. Люди из сада исчезли, опять голуби хлопали крыльями. Впервые Ананий остался один. Он кинул на пол глиняную кружку, но кружка не разбилась, отпала ручка. Слабый он, сухоногий, сухорукий, кружку не мог разбить! И блаженный опять вспомнил отца.

Отец его, Максим Смирнов, промышлял скотом. В комнатах пахло седлами, конским потом, копыта постоянно глухо стучали во дворе. Отец не уважал своей торговли и своей удачи, он еще служил в казначействе: блеск орлистых пуговиц неудержимо манил его. Но на службе ему не везло, да и некогда было служить. Он многим был недоволен. Женщин он любил испуганной и злобной тоской. Однажды он вернулся домой, пьяный и растроганный, от женщины, которая, не страшась, его выгнала. За чванство. В столовой был накрыт ему ужин. Дочь Елена, грудастая и толстоногая, ожидая его, заснула на диване. Она толкла к ужину перец: ступка и пестик лежали подле дивана. Отец шлепнул ее по ноге, она, не просыпаясь, замычала. Ананий спал в соседней комнате. Сны ему постоянно снились зеленые. Он вспрыгнул от воплей. Голос отца гудел неразборчиво: «Лежи, лежи, ты…» Ананий бросился, плача и крестясь, оттаскивать отца, тот его отпихнул ногой. Елена била себя кулаками в голову и, увидав Анания, позвала хрипло: «Братец!» Тогда Ананий укусил отца за руку. Отец повернул от стены потное и трезвое лицо, взгляд его упал на ступку. Ананий побежал. Максим укушенной рукой кинул ему вслед ступку. Ананий пал замертво.

С того дня он начал чахнуть, затем у него отнялись ноги. Отец к нему не заходил – «не сдохнет», – говорил он окружающим. Ананий отцу не верил. Иногда Ананию чудились шаги у своей комнаты. Непрестанные боли мучили его, но, пересиливая боль, он старался вслушаться, чтоб, когда отец войдет – успеть подобрать такие слова, которые не обидели бы и в то же время усовестили Максима. Сестра, уже живущая с Максимом, как с мужем, стыдясь, не приходила к Ананию. Когда его расспрашивали, Ананий вначале пытался говорить, вернее намекать, правду.

На дворе по-прежнему ревел скот, хлопали бичи. Слушатели вяло смотрели в окно. Конечно, они думали о болезни Анания другое. Ананий был уверен, что отец страдает, томится. Ананий перестал говорить правду. Сны его были розовые. И однажды он признался, что, одержимый невиданной плотью, он ночью полез к сестре, и бог наказал его, иссушив ему хребет. И тогда сразу все поверили ему. И чем он больше придумывал гнусных подробностей о себе и чем горячей молил бога о прощении, тем больше уважали его люди и больше верили ему. Он восклицал, что и сейчас – весь больной и язвенный – он томится по сестре и желает ее ложа! Люди содрогались. О нем уже говорил весь город. Ананий плакал от обиды, но вскоре ложь стала доставлять ему облегчение, и он, никогда не веривший в бога, теперь поверил – и умилился собой.

Ананий попросил перевезти его в лес, в пустыньку, – его перевезли в баньку подле Вяземского оврага. Здесь в одиночестве прожил он три года – срок, после которого люди решили, что бог простил ему его грехи. Пищу ему носила и убирала за ним бобылка Марфа из соседней усадьбы, приходившая раз в два дня. Замолив свои грехи, он мог теперь замаливать грехи других, и, кроме того, людям казалось, что от него исходит как бы испарение плоти, ибо он постоянно призывал к себе сестру свою Елену! Начали появляться богомольцы, плотские страдальцы, мученики любви.

Две толстых и жадных бабы, Наталья и Катерина Смороднины, чуя добычу, отогнали Марфу и навели в избе порядок. Они поставили старинный образ и синюю лампадку. Заговорили о чудесах. Блаженный звал одну Марфой, другую Марией2. Они безмолвно подчинялись, мало понимая его. Бабы мечтали о доходах. И точно, они вскоре расчистили лужайку, вырубили деревья и построили пятистенный дом.

Затем появился постоялый двор, лавочник открыл торговлю. Пьяница священник, лысый и хромой, выгнанный из многих приходов, помогал воздвигать часовню. Между всеми ими был как бы тайный сговор – не говорить блаженному Ананию, что вокруг его тела строится хозяйство. Блаженный может закапризничать, заважничать… И теперь вот, когда старухи уехали в город, у порога его баньки, на приступке, дремал уже сильно постаревший попик. Старухи рассчитали, что солдаты не будут тревожить попа, но на всякий случай двери были украшены огромным замком…

Блаженный смахнул с пакли таракана. Таракан, широко расставив лапы и кувыркаясь, грузно упал на пол. Он лежал неподвижно на спине. «Как и я!» – подумал блаженный.

Глава третья

Саша думал – ему нужно умереть. Нет другого выхода. Нельзя избавиться от этого страшного события, которое казалось еще более страшным оттого, что Саша не чувствовал его неожиданным. Но он знал, что преступление его настолько велико, что и в той, будущей жизни, в которую он никогда не верил, но без веры в которую он сегодня не мог существовать, – этот ужас не покинет его, и умереть, то есть уничтожить этот ужас, нельзя. По тракту мужики везли снопы: тощие снопы войны. В пыли прошел хромой солдат, сума у него привязана тонкими веревками. Веревки, наверное, больно резали плечи, но какое же горе у солдата, если он идет и идет, не замечая этой боли. И Саша понял: нельзя дольше бродить по степи. Наступил вечер, неожиданно прохладный. Багрово-сизая туча («гроза, предзнаменование» – смятенно подумал Саша) заполняла все небо. Он вернулся домой.

Кухарка грызла на крыльце подсолнухи и вяло похвалила Сашу за то, что успел прийти домой до грозы. Дом был гулок и темен. Домашние, по-видимому, ушли в гости. Саша искал фуражку, все время страшась и надеясь на встречу с мачехой. На дне фуражки слинявшей золотистой краской было напечатано: «Торговля Н. П. Вязлова». Саша прочел – «Вязлова» – вслух… удивленно. Затем он прошел в кабинет к отцу, зажег лампу, очень яркую, и взломал ящик письменного стола. Ему подумалось, что денег нужно брать столько, сколько необходимо на билет. Лампа слегка чадила, – он увернул огонь. Деньги взял все. Когда он подошел к низенькому и тусклому зданию вокзала, уже накрапывал дождь и молнии догоняли приближающийся поезд. Саше было сильно нехорошо.

Номера в городке П. были грязные и вонючие: очень сильно в них пахло селедкой. Из окна Сашиного номера видны были вокзальные часы с тупыми и медленными стрелками. Если б не Волга, то городок П. был бы почти одинаков с родным Сашиным городом. Такой же вокзал; деревянные тротуары; тощий бульвар у реки. Собой Саша, должно быть, был подозрителен, или так полагалось, но появился половой и потребовал уплатить за день вперед. Саша торопливо достал деньги.

Половой моргнул вежливыми глазами и сказал, слегка откидывая назад руки: «Ежели ваша дамочка не придет, то многие соглашаются на утешение – других! У меня – компания. Прикажете?» У него были такие веселые и вежливые глаза, что Саша на мгновение поверил, что многое в жизни устраивается само собой, – и приказал. А сам пока лег на диван, тоже пахнущий селедкой, – и тотчас же уснул. Он спал долго. Улица была пустынна. Стука в косяк он не услышал. А подле его дверей уже сидели девицы: Сашет и Манжет. Обе они были в высоких, шнурованных до колен ботинках, в платьях раструбами и с повязками на прыщеватых и густо напудренных лбах. Лысый гитарист с дутой тросточкой подмышкой косо стоял подле них. Девки, время от времени поправляя лифчики (высшим шиком считалось, чтоб лифы были туго накрахмалены, чтобы «с хрустом») говорили с половым о сегодняшней драке на базаре. Двое военных били друг друга пивными бутылками и никак не смогли раскровяниться. И оказалось, что каждый из рассказывавших видел в драке то же, что и прочие, – и это их сильно смешило.

Темнело, когда Саша проснулся. Девицы улыбнулись ему из коридора. Толстые их ляжки, лихо затянутые в кожу, громадные руки ужаснули его. Половой завистливо развел руками: «ну, дескать, и развеселый же ты человек, и легко же жить с вами на свете»; гитарист, хвастаясь тоскливой своей удалью, остановился у притолоки, возле грязного жестяного умывальника. Вода тоненькими капельками падала из крана. И Саша понял, что вошла иная, не его жизнь, и как ни противно, но надо жить этой иной жизнью, и хотя ему хотелось чаю, но он потребовал водки.

И вот Саша пил и плясал три дня. Три дня глотал он разбавленный теплой водой отвратительнейшего вкуса спирт. Половой водил его тошнить. Саша плакал, а Манжет целовала его в затылок, Сашет в щеки; они плакали вместе с ним и хвалили его за то, что он понимает женскую душу и не ложится с ними спать, и как им тяжело продаваться (а на самом деле они из-за смятенного лица Саши решили, что паренек заболел дурной болезнью и вот напугался и пьет). Затем появились еще две девки: Лушка и Грунька, тощие и басистые. Они брали грубостью. Сразу же они попросили взаймы денег. Позже девки дрались. Гитарист злорадно свистел. Девки рвали с унылыми лицами друг у друга волосы. Саша пил водку из синей чашки с грязной трещиной. Ему было жалко себя и других.

Он проснулся с колючей болью в горле и в висках. Половой, теперь уже суровый и гладко причесанный, требовал денег таким голосом, по которому можно было понять, что денег у Саши нет. А их, точно, не нашлось. Чемоданчик оказался пустым. «В залог!..» – вырывая у него чемоданчик, крикнул половой. Сашин паспорт валялся у порога.

Саша перебрался на постоялый двор, в соседнюю улицу. Весь день спал он на сальных нарах, а вечером долго сидел у Волги, подле разрушенного баркаса. Город был темен, и только в реке отражались огни комендатуры, стоявшей на яру. Волга рябилась от мелкого дождя и казалась поэтому еще более широкой и страшной. Баркас пах гнилым деревом. В огнях комендатуры, у самой реки, долго плясал какой-то пьяный. Саша вспомнил, что в детстве няня говорила ему, что несчастье, как ночь, не стуча и не бренча, стоит у каждого окна и каждого угла. Ждет! Слезы показались у него на глазах.

Саша с каждым днем становился все грустнее и грустнее, и сосед его по нарам, безработный приказчик, рябой и коротконогий, бесстыдно каждое утро показывавший тоску свою по женщинам, крикнул ему: «Не ной, не ной! А то иди к братцу Ананию, он таким, как ты, по три рубля николаевских дает. А если получишь, наймешь мне, в могорыч, девку на ночь!». И тотчас же Саша вспомнил, что и о братце Анании говорили девки в памятные дни пьянства. Говорили они с умилением и с бесстыдством о том, что братец Ананий тридцать лет неподвижно лежит на своей койке, высохший, желтый, – и молящийся за мир и за тихую любовь. А отец у него иеромонах3. И какой!.. От голоса иеромонаха шуршали деревья! Говорили и поговорку Анания, – Саша никак не мог ее припомнить… А приказчик, уже поверивший, что братец даст Саше три рубля, рисовал ему углем на стене дорогу.

Глава четвертая

Телега летела под гору. На поворотах шершавые длинные корни, торчащие из яра, почти хватали за руки. Девки ревели от восторга: они давно не видали природы. Ямщик, веривший, что у этих девок нет ничего искреннего, оглядывался на них злобно. На одном из поворотов девки увидали тощего запыленного человека в зеленой тужурке. Замученные глаза его были им знакомы. Сашет вопрошающе взглянула на Манжет. Та недоуменно повела плечами. Человек крепко держался за корни, песок струился у его ботинок. Яр тускло пылал от солнца. Лицо у него было тоскующее, видимо, он желал пропустить телегу и думать опять о своем. Девки заорали песню. Ямщик оглянулся на них со злостью: «под гору, разнесут!» Девки заорали еще громче.

Показался скит. Солдаты их встретили пляской и гармошкой. Девок повезли в дом с верандой. Окна дома выходили в сад, в котором жил блаженный Ананий. В трех чугунах принесли брагу. Солдаты пили молча, с тревогой, стаканами. Старухи уже суетились в саду. Одна из них подметала дорожки. Поп собирал опавшие яблоки. Девки распахнули окна, расхрабрились. Они чувствовали, что сегодня не миновать драки. Солдаты налили самогоном самовар. Девки потребовали, чтобы стол вытащили на веранду.

Глава пятая

Старуха, подпоясанная веревкой, с метлой в руках, рассердилась, когда Саша сказал, что хочет видеть блаженного. Она долго выспрашивала Сашу, из каких он мест, и даже как будто удивлялась, что в такое время кому-то нужен святой, кроме нее. Она повела его длинными сенями. Пахло вениками и мятой. На противоположном конце сеней, у самых дверей в светелку блаженного, на ларе сидела другая старуха. Она напряженно смотрела в сад. И Саша подумал, что садом ему было б гораздо ближе пройти к блаженному, а старуха с метлой провела его другой дорогой.

Блаженный до самой бороды был укутан в грязное стеганое одеяло, засаленное, усыпанное крошками. Несколько мух кружилось над его бородой. Старуха попробовала отогнать мух, но, плюнув, сердито хлопнула дверью и вышла.

– Марфа-Мария, лампадка коптит, – визгливым и несколько капризным голосом заговорил блаженный, – песни орут, блудят, а лампадку лень заправить. Душа моя, парень, как пчела, из тварей последняя по росту, а питает да еще на бога светит.

Саша вспомнил тотчас же ту поговорку, которую ему передавали девки. Блаженный передернул щеками, заросшими неопрятным и редким волосом. Щеки у него были очень подвижные. Саше, едва он сел на табурет, стало тепло (а светелка, точно, была сильно натоплена). Ему захотелось спать.

– Нонче ты первый, молодой человек. Я могу с тобой поговорить и поучить могу. О душе могу поговорить. Моя жизнь, молодой человек, как морковь: тело в земле, а коса – душа – выходит наружу. Всем о душе говорю. Помогает, помогает!.. Ты у папашки деньги слямзил и в картишки проиграл? Нету на дорогу к папашке? Молись богу, проси прощенья! Я таким, как ты, по два и по три рубля даю и лапти. Блудные сыны! Я блудных сынов жалеть обязан… Господи, их благослови.

Блаженный дунул на муху. Она села ему на ухо.

– Зачем пришел?

– Посмотреть на вас пришел, – ответил Саша, и ему в ту минуту думалось, что он действительно пришел посмотреть на блаженного.

– А вот и врешь. В такую погоду пешком ко мне не ходят. Сапоги-то какие, а! Смотреть на меня – извозчики есть. Плачь, плачь, прелюбодей, – вдруг закричал блаженный. В его голосе чувствовалась радость, и Саша смятенно подумал, что сейчас блаженный выкричит все пакостное, что есть в Сашиной душе. Саша вздрогнул. Блаженный стучал маленьким кулачком в стену. – Блудил, угадал!.. Я вас всех знаю… С сестрой блудил! Кайся, кайся! Чем сестру смутил? А?..

Кисти рук заныли, томительная слабость овладела Сашиным телом. И Саша под